Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Для меня существует только один мужчина, и он недоступен мне! — кричит она толпам поклонников. — Послушайте, я спою вам его прекрасные песни вместо него».
Он продолжает стоять спиной к слушателям. Он не может допустить, чтобы они увидели его боль.
Разрушение границ, которое Эрвин Панофски[243]определил как отмену разграничений между различными явлениями, в период Ренессанса дало толчок формированию современного представления о гении. Манифесты и трактаты живших в пятнадцатом веке Альберти, Леонардо и Ченнини не оставляют у нас ни малейшего сомнения в наличии теснейшей взаимосвязи между этой отменой и урбанизацией художественного восприятия, или, скорее, завоеванием города художником. Художник Ренессанса — это уже не рабочая пчела, не просто пляшущий под дудку покровителя ремесленник, это эрудит, знаток анатомии, философии, мифологии, зрительных способностей и законов восприятия, адепт магического глубинного видения, способный передавать самую суть вещей. Достижения современных художников, считал Альберти, доказывают, что мир не обессилел. Пересекая границы, объединяя различные отрасли знания, технические приемы и интеллект, высокое и низкое, современный художник легитимизирует весь проект под названием общество.
Таков гений! Леонардо, Микеланджело: они претендуют на родство, даже на равенство с богами. Противостоящие друг другу бессмертие и разрушение — их удел.
Ну а что касается Ормуса, то поначалу, сразу после его прибытия вертолетом на Манхэттен, он впадает в состояние восторга, дивясь этому новому Риму, глядя на него с разинутым ртом, как Альберти на Флоренцию в 1430-х. Он дает себе слово, что каждый его аккорд станет пеаном, хвалебным гимном вознесшемуся в небо городу. И если город смог покорить высоты, то он тоже сделает это.
Ему бы нужно было быть сыном моей матери, а мне следовало бы быть сыном его отца.
Можно было бы предположить, что восхищение Ормуса Камы городом быстро становится взаимным и город начинает боготворить его. А вслед за ним, этим Римом, очень быстро и все города мира.
Увы, это было бы слишком просто. Ормус приземляется на Манхэттене провинциалом с горящими глазами, но окружающая обстановка очень быстро отрезвляет его. Ржавчина разрушения, разъедающая город на корню, его бесцеремонная вульгарность, приметы третьего мира (бедность, наркотики, деградация пьяниц, пустые глазницы ветшающих зданий, уродливые скамейки на улицах) и диковинки, которые Вина поначалу настойчиво демонстрирует ему в богемной Мекке «Остров удовольствий Сэма» и в «Бойне», — все это только усиливает его уже известное отвращение к безнравственности. Манхэттен-кайф ничуть не лучше Лондон-свинга. Ормус удаляется в высотный рай и оттуда наблюдает за плывущим в космосе городом. Этот звездный Манхэттен он любит. Он будет нанизывать свои любимые звуки на нити этой благородной тишины.
Внутри него все кричит. Его страдание выплеснется наружу музыкой.
Дай мне медную монетку, и я расскажу тебе золотую историю. Так, согласно Плинию, сказители древности предваряли свои волшебные сказки о людях, превращавшихся в зверей и обратно, о видениях и колдовстве — сказки, рассказанные не обычным языком, а украшенные самыми разнообразными способами, причудливые, с явным пристрастием к пиротехнике, стремящиеся всячески привлечь к себе внимание. Когда писатели переняли приемы этих сказителей, а это случилось потому, что, как сказал Роберт Грейвс[244], они «обнаружили, что сказка дает им более широкое поле для описания современной морали и нравов, перемежающегося философскими отступлениями, чем какой бы то ни было иной респектабельный литературный жанр».
Какие надежды на литературную респектабельность могу питать я, всего лишь путешественник, щелкающий затвором фотоаппарата, сборщик урожая банальных образов во всем их изобилии? Подобно Апулею, греческому колонисту в Марокко, стремящемуся стать одним из латиноязычных гигантов Рима, я (запоздало) попрошу прощения за свою (пост)колониальную неуклюжесть и надеюсь, что вас не отпугнула некоторая странность моего повествования. Как Апулей не стал полностью «латинизировать» свой язык и стиль, предпочтя отыскать собственный идиолект[245], позволивший ему выразить себя подобно его греческим предкам, так же и я… Но все же между мною и автором «Метаморфоз», произведения, более известного под названием «Золотой осёл», есть существенное различие. Да, скажете вы, есть такая мелочь, как талант, и вы не услышите от меня возражений; но я вовсе не к этому клоню; а к тому, что Апулей с радостью признаёт, что его истории являются плодом вымысла, я же продолжаю настаивать на правдивости моего рассказа. В своем сочинении он проводит четкую границу между сферой вымысла и сферой фактов; в моем скромном труде я пытаюсь правдиво рассказать о жизни человека, понявшего раньше нас всех искусственность подобного разделения; собственными глазами видевшего разрушение этого железного занавеса и смело пустившегося в пляс на его руинах.
Итак:
Оставаясь один в своей гигантской квартире, Ормус снимает повязку, и двойное видение возвращается. Он смотрит прямо в сердце потустороннего, видит его кровоток. Рушатся барьеры между миром снов и действительностью, между сферой реального и воображаемого. Есть движение вперед. Что-то меняется. Раньше он видел другой мир словно сквозь прорези, теперь же это окна с размытыми контурами. Иногда они столь большие, что трудно определить, где кончается этот мир и начинается тот. Его квартира здесь выглядит точно так же, как его квартира там.
Границы размываются. Возможно, недалеко то время, когда они исчезнут вовсе. Осознание этого вместо радостного волнения вселяет в него ужас. Если расходящиеся дорожки сходятся, если впереди — точка их слияния, что это может значить для жизни на земле, на той земле, которая ему знакома? Если границ не будет и все истины внезапно станут ложью, сможем ли мы пережить это? Не пришло ли время строить бункеры, вооружаться, пристегивать значки, подтверждающие нашу принадлежность к этой реальности, а не к той, другой, — пугающей (а может, вскоре и ненавистной)?
И если каждый из нас живет параллельно в другом континууме, то какие из наших возможностей будут реализованы, а какие просто пропадут?
Если все мы двойняшки, то кто из нас должен умереть?
Убедившись в том, что Ормус не намерен нарушить данный им обет воздержания, призрачная Мария приходит все реже. Но когда она появляется, она обычно угрюма и протестует против попыток Ормуса избавиться от нее, надев повязку на глаз, не говоря уж о его клятве. Она не задерживается надолго, но всегда успевает напомнить ему, чего он себя лишает.
Он замечает, что часто она приходит запыхавшаяся и вспотевшая. И выглядит усталой. Может быть, когда две сущности постепенно сливаются, становится все труднее ходить туда-сюда по этому беспокойному сверхъестественному пути? А возможно ли такое, что, когда слияние завершится, оба мира станут подчиняться одним и тем же природным законам и Марии придется входить к нему и выходить, как и всем, через дверь?