Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помолчали. Затем Элен встала, поставила другие тарелки и водрузила на стол вазу с фруктами.
— Какая же альтернатива меня удовлетворила бы? — спросила она, угощаясь яблоком.
— Все должно начаться, — ответил он, — с постижения тяжелого искусства любви к людям.
— Но большинство людей невыносимы.
— Они невыносимы, потому что мы их не выносим. Если бы мы их любили, они были бы неплохими.
— Ты в этом уверен?
— Абсолютно.
— И что нужно делать после этого?
— А после не будет, — ответил он. — Потому что, конечно, это задача на всю жизнь. Любой процесс перемены затягивается на всю жизнь. Каждый раз, когда ты забираешься на вершину пика, перед тобой открывается еще один пик — пик, который ты не могла видеть, когда находилась ниже. Возьми, к примеру, механизм взаимодействия разума и тела. Ты начинаешь познавать, как использовать его лучше, ты делаешь успехи, и с того положения, к которому ты приблизилась, ты открываешь для себя то, как можно достичь еще более эффективного использования. И так далее до бесконечности. Идеал отдаляется от тебя по мере того, как ты к нему приближаешься; он кажется тебе иным, более значительным, чем казался до того, как ты сделала рывок вперед. Точно так же, как исправление отношений с людьми. Каждый шаг вперед обнаруживает необходимость делать новые шаги вперед — непредвиденные шаги по направлению к цели, которая была невидима, когда начался путь. Да, это длится всю жизнь, — повторил Энтони. — Не будет никакого после. Может быть всего лишь попытка, по мере того, как двигающийся идет вперед, наложить то, что открыто, на личностную сферу, на сферу политики и экономики. Одно из первых открытий — то, что организованная вражда и насилие — не лучшие средства для обеспечения мира и справедливости. Все люди способны любить себе подобных. Но мы искусственно ограничили нашу любовь посредством условностей, которые есть не что иное, как ненависть и насилие. Ограничили ее внутри семей и кланов, внутри классов и наций. Твои друзья хотят удалить эти ограничения при помощи еще большей ненависти и большего насилия, то есть при помощи тех же самых средств, которые были первопричиной этих ограничений. Элен некоторое время смотрела на него, не говоря ни слова, затем покачала головой.
— Я предпочту свою шиншиллу.
— Нет, — ответил Энтони.
— Да. Лучше я буду комком грязи. Так легче. — Она встала. — Хочешь кофе? — В маленькой кухоньке, когда они ждали, пока закипит чайник, она вдруг принялась рассказывать ему о том молодом человеке в рекламном агентстве. Она встретилась с ним пару недель назад. Такой забавный и такой интеллигентный! И он тотчас же страстно влюбился в нее. Ее лицо загорелось какой-то безрассудной, насмешливой злобой. — Голубые глаза, — говорила она, словно аукционер, перечисляя достоинства своего молодого друга, — курчавые волосы, огромные плечи, тонкие губы, прекрасный боксер-любитель — лучше, чем каким ты когда-то был, мой бедный Энтони, — присовокупила она тоном презрительного сочувствия.
— В общем, прекрасно подходит для моей постели. Иди, по крайней мере, выглядит так. Ведь никогда не знаешь, пока не попробуешь, так ведь? — Она засмеялась. — Я твердо решила попробовать сегодня ночью, — продолжала она. — Отпраздновать годовщину. Как тебе кажется, Энтони, неплохая идея? — И когда он не ответил ей, она продолжала настаивать: — Не правда ли? — Она посмотрела ему прямо в глаза, пытаясь по ним определить, что он чувствует — злобу, ревность или отвращение.
Энтони улыбался ей в ответ.
— Это не так-то просто — быть комком грязи, — сказал он. — Я бы даже сказал, что это очень непростое дело.
Румянец исчез с ее лица.
— Непростое дело, — повторила она. — Может быть, это одна из причин того, чтобы попробовать. — И после паузы, наливая воду через фильтр, спросила: — Так ты сказал, что у тебя встреча с народом сегодня вечером?
— В Бэттерси.
— Может быть, мне пойти послушать тебя. Если, конечно, — добавила она смеясь, — я не решу праздновать годовщину другим способом.
Когда они допили кофе, Энтони пошел назад к себе домой и на несколько часов сел за памфлет, который взялся написать для Перчеза. С дневной почтой пришли два письма. Одно было от Миллера с описаниями прекрасных встреч, которые он провел в Эдинбурге и Глазго. Другое, без обратного адреса, было отпечатано на машинке.
Он взял в руки второе.
«Сэр, мы наблюдаем за вами некоторое время и считаем, что вам нельзя более позволять продолжать вашу теперешнюю преступную и предательскую деятельность. Мы предупреждаем вас по-хорошему. Если вы произнесете хоть одну из ваших поганых пацифистских речей, мы поступим с вами, как вы того заслуживаете. Обращение в полицию не принесет вам ничего хорошего. Мы рано или поздно доберемся до вас, и вы сильно пожалеете об этом. Ваша речь назначена на сегодняшний вечер в Бэттерси. Мы будем там. Поэтому мы предупреждаем вас, что, если вам дорога ваша трусливая шкура, убирайтесь подобру-поздорову. Вы не заслуживаете и этого предупреждения, но мы хотим вести себя дипломатично даже с такой собакой, как вы.
Группа английских патриотов».
Шутка, подумал Энтони? Нет, похоже, что это серьезно. Он улыбнулся. «Каких благородных чувств они, видимо, преисполнены! — сказал он себе. — И какого героизма! Мстят за родную Англию».
Но месть, продолжал размышлять он, усевшись перед камином, падет на него — если он произнесет речь, то есть если не предотвратить их нападение на него. И конечно же не может быть и речи о том, чтобы отказаться от речи. Ни в коем случае не просить защиты у полиции. Ничего, кроме того, чтобы исполнять то, что он проповедовал.
Но хватит ли у него силы духа выдержать это? Допустим, они станут угрожать ему, допустим, они попытаются столкнуть его с трибуны. Удастся ли ему выстоять?
Он пытался работать над памфлетом, но личные вопросы неустанно преследовали его, оттесняя в сторону далекие и неактуальные проблемы колоний и престижа, рынков, инвестиций, миграций. У него перед глазами стояли жуткие, искаженные от гнева человеческие лица, ему слышались резкие оскорбления, виделись руки, то поднимающиеся, то опускающиеся. Сможет ли он не дрогнуть? И боль от ударов — острая, затмевающая все прочие чувства, на лице и тяжелая, ноющая по всему телу — как много и как долго он сможет терпеть? Если бы только Миллер был здесь и помог ему советом, ободрил бы его! Но Миллер в Глазго.
Неуверенность в себе росла в нем. Стоять там и дожидаться, пока тебя ударят и столкнут, и не иметь возможности ни дать сдачи, ни уступить — он никогда не будет способен на подобное.
— У меня не хватит смелости, — все повторял он, охваченный паникой. Вспомнив то, как он вел себя в Тапатлане, он покраснел от стыда. А на этот раз позор будет всенародным. Все будут знать, и Элен в том числе.
И на этот раз, продолжал думать он, на этот раз не сработает эффект внезапности. Они сделали ему предупреждение — «такой собаке, как вы». И кроме того, он целый месяц тренировался обращаться с такой публикой, как эта. Сцена была отрепетирована. Он наизусть знал каждую реплику и жест. Но когда наступал его черед сыграть, когда боль была уже не воображаемой, а настоящей, вспомнит ли он свою роль? Где гарантия, что он просто-напросто не свалится с этой трибуны? На виду у Элен — в тот момент, когда Элен, колеблясь, стояла на пороге своей жизни, и, может быть, также и его. Вдобавок, если он упадет, он опозорит себя как нельзя более сильно. Упасть значит изменить своим убеждениям, уничтожить свою философию, предать друзей. «Ну почему ты такой дурак? — стал спрашивать его тонкий голосок, — почему ты вдруг взвалил на себя всякие убеждения и философии? Почему не вернуться к тому, что тебя заставляет делать природа — взирать на все из своей ложи и делать комментарии? Что это все значит, в конце концов? И если это хоть что-то значит, что ты можешь сделать? Почему нельзя спокойно покориться неизбежности и между тем продолжать делать работу, которую умеешь делать лучше всего?»