Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В прощальной короткой записке пылко простилась с верным спутником многих десятилетий, преданно, неотступно ухаживавшим за ней в дни болезни, просила друзей простить ее. И приняла яд.
6В Литинституте я занималась в семинаре Федина. Была ранняя весна – «весна света» по Пришвину. Федин входил в залитую солнцем аудиторию с веткой мимозы в руке, слегка касаясь палкой пола: повредил ногу в разгромленном Берлине, куда выезжал недавно. Ему все так шло: и палка, отставленная за спинку стула, и ветка мимозы, легшая на стол, и солнечное освещение комнаты. Приятен, красив, внимателен. Для меня так особенно приятен после того, как, возвращая прочитанные им наши рассказы, на моем чиркнул карандашом: «лучший рассказ».
После летних каникул, встретив в институте, светло взглянул лазурными глазами:
– Ну как? Напечатали рассказ?
Я смутилась. Спросил как сторонний. А каково делать первые практические шаги новичку и как трудно без поддержки они даются, от этого он был далек. Задев неучастием, прохладной уверенностью, что все само собой устроится, подтолкнул все же меня отнести несколько рассказов в «Знамя» – журнал, ориентированный на военную прозу. Рассказы мне вернули, сказав, что они печальные, а люди устали от войны. «И у вас быт войны, стоит ли его описывать, это никому не интересно».
Но я могла писать только то, что могла, инстинктивно чувствуя: крупные события, батальные сцены напишут другие, а быт войны, будни забудутся, пропадут. Те приметы, детали памятью, чувством связывают меня с войной. Это – мое. Жизнь на войне.
Неожиданно рассказы запросила Лидия Корнеевна Чуковская. Кто-то сказал о моих рассказах, наверное, моя подруга Юлия Капусто, ее повесть «Наташа», первую повесть о девушке на войне, редактировала Чуковская, работавшая в «Новом мире». Главным редактором журнала в то время был Константин Симонов.
В редакции полным ходом шел затеянный им ремонт: перекраивался старинный зал, и все стены сплошь красились в терракотовый цвет. Лидия Корнеевна, рослая, прямая, волнистые волосы собраны в пучок на затылке. Лицо с правильными чертами показалось в первый момент красивым. Но что-то непреклонно суховатое в лице гасило это впечатление. Будто загнанный внутрь себя сухой огонь опалил незаурядную женственность.
Потому ли, что в помещении редакции расположиться с разговором во время ремонта было сложно, или Лидия Корнеевна вообще предпочитала встречаться с авторами дома, она пригласила меня к себе.
На улице Горького незадолго до войны передвигали дома (казалось чудом техники). Это те дома, что стояли у корня тротуара. Расширяли главную улицу столицы, заслонив попятившиеся дома, поднялись на Горького большие, сталинской эпохи престижные дома. В одном из них была квартира К.И. Чуковского. Он с женой жил на даче в Переделкине, в большой квартире оставалась Лидия Корнеевна.
Я застала ее обеспокоенной и возмущенной полученным извещением, грозящим отключением газа и судом за многомесячную неуплату. Тогда в каждой квартире имелся счетчик расхода газа. (Счетчики сняли при Брежневе: первый шаг к коммунизму – пользуйтесь бесконтрольно по потребности.) Газ перегоняли с востока в Москву.
Мы расположились в кабинете Корнея Ивановича. В отсутствие хозяина кабинет служил рабочей комнатой Лидии Корнеевне. Она заговорила о моих рассказах обстоятельно, время от времени срываясь на поиски квитанций об оплате за газ, уверенная, что квитанции есть, но куда-то засунуты, никак не отыскиваются, и она не может дезавуировать хамские угрозы безграмотного извещения.
Наконец, когда она в очередной раз отдалась поискам, целая пачка квитанций, хранимых годами, нашлась, и Лидия Корнеевна торжествовала. Она смягчилась и вошедшей, открыв своим ключом входную дверь, приятельнице представила меня, похвалив рассказы или, скорее, автора.
Втроем мы дружно пили чай на кухне.
Из сказанного ею о рассказах мне запомнилось, что я перегружаю их деталями и подобно канатоходцу с нерасчетливым, чрезмерным грузом переступаю по канату, рискуя свалиться, не добравшись до финиша. Я уходила с чувством поддержки при не светившей мне публикации рассказов.
А еще во мне осела боязнь расстаться со старыми и очень старыми квитанциями за оплату коммунальных услуг. Зарастаю ими.
С тех пор больше я рассказы в редакции не носила.
Те рассказы пролежали нетронутыми 16 лет. Случись их судьба удачнее, появись они на свет тогда, а не спустя столько лет, возможно, путь моих блужданий к самой себе был бы короче. В тех рассказах да записках было что-то более мне органичное, но, не принятое, смолкло, не развивалось.Лишенное в годы войны уединенности слово выпросталось из подполья и так простенько припечатывает все, как оно было, без затей, утайки, торможения.
1
«Девочка лежит в конверте, и у нее официальный вид» – это моя первая проза. Еще раньше, когда ребенок, как говорят немцы, был «в пути», появилась тяга писать. Материнское чувство еще не проклюнулось, по незрелости моей, а тяга писать зацепила, напитала какой-то неясной полнотой жизни и, хотя ни строчки, что-то сулила.
Но как понять, как свести несовместимое: одновременно с таким окрыляющим побуждением меня настиг жесткий, мрачный удар. Это случилось в ИФЛИ на лекции по древнерусской литературе, в аудитории на четвертом этаже, в сумеречном, предвечернем свете, входящем в большие окна.
Припав к плечу опекавшего меня Изи Крамова – мы с ним ровесники, он старше меня на неделю, тоже 19, но девятнадцать мальчишеских лет, а нисколько не стесняется опекать меня, – я дремотно едва прислушивалась: «Помолитеся о нас вы бо увязостеся нетленными венцы от Христа Бога…» – что-то прикосновенное к вечному донеслось не с кафедры – из неведомой глуби веков. На стыке дремы и яви, под гул этих мерных, молящих слов меня вдруг ткнуло в грудь внезапным потрясением. Разверзлось, и я срываюсь в глухую пропасть. Не могу передать леденящий ужас, а ведь так-то оно и будет. В эти мгновения все люди неразличимы – какая-то человеческая протоплазма. Не за что ухватиться. И с немым воплем несешься куда-то вниз.
Тут кончилась лекция, зажегся свет. Сошел с кафедры профессор Николай Каллиникович Гудзий. В его живом, умном лице со вздернутыми к вискам бровями, с извилистым, подвижным ртом было обаяние сатира. Подхватив с полочки под кафедрой припасенную коробку конфет, перевязанную лентой, жизнелюбиво прижав ее к себе локтем, он удалялся с лекции куда-то в уют вечернего московского застолья.
Вроде и наваждению конец. Оказалось – нет.
Вдруг настигает врасплох, особенно на рассвете, когда ты вовсе беззащитен, а то посреди какого-то разговора, отторгнет все, и с отчаянием несешься куда-то в провал. В эти мгновения прозрения и муки охватишь малость существования и жуткую безмерность небытия. Всякий раз как впервые. Перехватит дух, но тут же как ни в чем не бывало отпустит. Живи!
Иногда, признаюсь, я эксплуатировала свое потрясение открывшимся. Так, отправляясь на экзамен, уговаривала себя не лихорадить ввиду несоразмерности хотя бы и провала на экзамене перед лицом грядущего вечного несуществования.