Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она не понимала, Нина, хотела быть, как все, хотела попросить — простое и великое, как чрево, извечно женское, обыкновенное, святое. Камлаев с ней впервые разошелся, сковал запястье ей, остановил, сказал: ты что? ведь это для рабья, для нищих. И постучал костяшками по лбу — вот для таких убогих, отштампованных. Это они бросают мелкие монетки и гладят пятку Будды, у них рефлекс, эрекция, чесотка.
— Пойдем отсюда, — он сказал, — здесь все уже загажено. Послушай, милая, известия о Богоявлении давно уже печатают в газете «Неустановленный визит». Останки гуманоидов сжимают в своих щупальцах мироточащие иконы. На Землю прилетели марсиане и все мы — от них. Уроды, ненавижу эту мразь.
Она обозлилась, поджала оскорбленно губы: две тысячи лет же вот так. У священных деревьев. Как караимы. Как шаманы якутов и манси. Как сотни народов, чье имя никогда уже не будет произнесено. Давай оставим на минуту это все — то, что есть сейчас, и то, что было раньше, оставь в покое на минуту твою музыку, которая теперь не ключ, которым ритуально заводится пружина, струна твоего монохорда, распорка вертикальная меж небом и землей, и если выдернуть, все опадет, обвалится и сдуется. Ну, видишь я не дура. Но только есть еще и просто жизнь, обыкновенная, тупая, самочья, любовная, вот совершенно неизменная — неужто твоя музыка должна с ней враждовать? Как раз наоборот. Ее поддерживать. Чтоб вымолить дождь у диких богов. Чтоб детская душа, живущая в дупле, увидела маму и, излетев из дерева, скользнула в горячую складку. Чтоб не было бескровного, бесплодного. Чтобы сквозь жесткое и черное неудержимо пробивалось вновь и вновь зеленое, свежее, чистое, мягкое. Да, мы земляные, мы низкие, мы лезем со своей любовью к идолам, к деревьям, к силе, которую мы очень смутно, бедно чувствуем, но только с чем нам лезть еще, когда вот это только за душой?
— Все так, не надо только путать божий дар с помойкой, — сказал он примирительно. — Ты хочешь древо? Пойдем я покажу тебе другое, настоящее.
Тропа их вывела, втянула в дремучий и просторный лес: деревья-государства, деревья-изваяния, храмы захватывали взгляд, многосотлетний тихо-рост за тихоростом, гиганты, будто вставшие века назад несокрушимым воинством и каменеющие с той поры, медлительно качая соки из земли, приобретая прочность неорганики, железа, которое не прорубить, не своротить, не вырвать любыми инструментами людского первопроходчества, насилия, взлома, грабежа. Камлаев с Ниной очутились будто на стыке двух природных царств, которые спаялись, друг в друга перешли, перетекли, невероятно обменялись свойствами, так что и самого ничтожного разрыва, щели, трещины между растением и минералом не было. Незыблемость и прочность каменной породы, скульптурность, монолитность соединялись с изобильно-мощной, неукротимой, звонкой, напористой силой произрастания. Чудовищные ветви гигантских организмов, переплетясь ажурно, над головой, на высоте, кружащей голову, образовали купольные своды, стрельчатые арки, насквозь, до лиц, до кожи, до земли просвеченные солнцем.
Это уже был храм, но и — преддверие храма. Тропа все круче забирала вверх, продолжилась ступенями из бутового камня; чтобы пройти сквозь прорубь в обомшелой каменной стене, ему пришлось пригнуться, поклониться. И Нина — хоть и был проем по росту ей — уперлась подбородком в грудь и не отважилась тотчас поднять на церковь Святого Знамения голодные пытливые глаза.
Могучий, кряжистый, приземистый, массив Креста был весь как коренастый, неохватный дуб, столетиями боровшийся развить в неласковой земле могучие корни. Был монастырь изглодан длящимся усилием природы рассыпать, разобрать святилище по камню — вода вот так шлифует микроорганизмы на дне морском и ветер сдувает утесы; не то что человечий лом не может взять такую хватку, но самое время стирает клыки и резцы; у человека, впрочем, есть оружие посильнее — пренебрежение предназначением, мерзость запустения. Незыблемы стены, но не монахов — сокращенных христиан глотает, пропускает прорубь — поцокать языком с позорным подражанием трепету и благодарности: «умели же строить». Дух испаряется, и ни к чему перетирать в песок вот эти камни, любой из которых не сдвинут и десять бульдозеров, просто никто уже не прочитает письмена, идущие по барабану купола: Сей божественный храм славы на земле — рай древа жизни, подобие горнего неба, обиталище Троицы.
В крепко настоянной на запустении тишине — «отныне занемела благодать в церквях, была огнем и духом — стала каменьями драгими в золотом окладе» — вдруг глухо, деревянно что-то стукнуло, так грубо, так нежданно, что Нина замерла с открытым ртом, почуяв этот холод, мгновенно влившийся в нее, вот это не глумливое, а просто идеально ровное, пустое неподъемное молчание. Нечеловечьи мерные удары пошли повторами одной и той же формулы — Тах! Тах! Тах! Ту-ууууу-уух-туух-тух! Как будто в них, застывших в сиянии одеревенения, вбивали понимание: не ждите, смысла нет, не отворят, изыдите.
Он мог бы повести ее на звук, увидеть смуглых, горбоносых длинноволосых трудников в испачканных подрясниках, распиленные бревна, желтые, как сливочное масло, леса, раствор в носилках, козлы, инструмент, и к этому убийственному стуку, вгоняющему в землю, парализующему слух, присоединился бы обыденный понятный визг пилы, вгрызавшейся в спелое дерево, все стало бы понятным, приобрело бы ясный, ободряющий их смысл восстановления, об-живания в стенах, которые отдали некогда, в тридцатых, под пионерский лагерь, а затем — под санаторий для туберкулезников… но их сейчас сковали вдруг такое слабоумие, такая безнадежность.
Тах! Тах! Тах! Ту-ууууу-уух-туух-тух! — будто мгновенно стали оба малой частью, затерянным ингредиентом монолита этой немоты, ракушкой, аммонитом, вмурованным в породу третичного периода. Удар, которым забивали в темя последний деревянный гвоздь, дробился на четыре единицы, обертоны разламывали череп. Не шевельнуться, поздно и бессмысленно распяливать крылья. Но тишина, которую до вечной мерзлоты, до звона вытвердил рефрен, вдруг сделалась такой отчаянной, непереносимой, что должен был, не мог не зазвучать над ними, Камлаевым и Ниной, еще один, смиренный, слабый голос… худого, может быть, последнего певца.
И пение, которое позвало за собой, было как черствая краюха для голодного. Сквозь деревянный стук, перебивающий и заглушающий, по-над пустой водой бесплодия и смерти, так что мгновенной мерзостью, неверием, бессилием сдавливало грудь. Но голос протодьякона, почти не возвышаясь, был мягко терпелив, настойчив без ожесточения, и голоса потоньше, слабые, худые, вдруг подхватили эту стойкую осанну прозрачным, трепетным, словно дрожащим между пламенем и дымом «а-а-а!», и величаво-ровный пульс благодарения забился в высоте не населенной вещами и людьми свободы.
Восторг и священная оторопь стояли в близоруких Нининых глазах живой водой, напитывая корни; нашла его ладонь и потянула за собой под свод — как будто солью проступали на камнях почти исчезнувшие лики, мерцали огоньки на кончиках грошовых свечек, трепещущее пламя прерывисто подсвечивало лица и отражалось в масличных глазах армянских женщин и мужчин, которые, почуяв радость подчинения вышней воле, всей силой существа передавали, разгоняли, берегли ничем не замутненный ток хвалы и благодарности — ни крошки, ни соринки, ни чешуйки человеческой внутренней ржавчины не билось, не плясало, не осаждалось и не взвешивалось в этом свободном тихо-радостном ключе, который не должен был ослабеть, иначе стены храма Святого Знамения падут и небо выдохнется, схлопнется.