Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но, с другой стороны, в пользу Опочинина (точнее, в пользу его хронологии) говорят некоторые детали. Во-первых, в разговоре с ним Достоевский упоминает Ивана Аксакова и жалеет, что он только теперь по-настоящему его узнал. Эти слова, конечно, могли быть произнесены и до 9 июня, но после вчерашних аксаковских восторгов 9-е – дата очень подходящая.
Во-вторых, никем ещё не доказано, что нельзя быть усталым и даже понурым в момент величайших духовных взлётов. Вчерашний день измотал триумфатора: на той же фотографии Панова он выглядит (с житейской точки зрения) далеко не лучшим образом.
Кроме того: что могло так взорвать Достоевского? Уж не пытался ли Тургенев в этой – под липами Никитского бульвара – беседе несколько подкорректировать свои вчерашние оценки и «медоточиво» указать собеседнику на его идейные промахи? И не почувствовал ли Достоевский в словах Тургенева первые признаки той журнальной бури, того отбоя, которые обрушатся на его Речь и на него самого буквально через несколько дней?
Но Е. Н. Опочинин был занят своими мыслями и – «не прислушался». Когда свидетель событий рассеян, историку ничего не остаётся, как строить гипотезы.
И, наконец, самое капитальное. Если бы размолвка на бульваре произошла до 9 июня, такой факт, вне всякого сомнения, нашёл бы отражение в письмах Анне Григорьевне. Но там на это нет и намёка. Если принять хронологию Е. Н. Опочинина, тогда всё понятно: последнее письмо из Москвы написано 8-го вечером; о том же, что происходило 9-го, он уже рассказывал жене лично.
Достоевский уходит от Тургенева, «отмахнувшись». После вчерашних объятий это выглядит грустно.
Итак, как бы нам ни хотелось обратного, есть серьёзные основания полагать, что их последняя встреча (или, если угодно, расставание – перед вечной разлукой) произошла при обстоятельствах, не вполне приличествующих случаю. Не умильная слеза и не взаимное раскаяние двух «седых стариков» сопровождает последний акт этой исторической распри. Достоевский, уходя в вечность, даёт «отмашку» Тургеневу: несмотря на неизящность жеста, он более (чем, скажем, воздушный поцелуй) соответствует характеру их отношений.
Конечно, в высшем смысле ни Достоевскому не дано «отмахнуться» от Тургенева, ни Тургеневу – умалить Достоевского. Они останутся навсегда рядом – как писатели и как люди, – являя разные, но в равной мере значительные исторические надежды, боль, упование и урок. И пусть они ещё раз не поймут друг друга на том московском бульваре (как не понимали всю жизнь), у них всё же остается шанс. Ибо и тот и другой – оба дети России, страны, где молодые люди способны грохаться в обморок от «мировых вопросов», где у седых стариков под влиянием всё тех же вопросов достаёт сил заключить друг друга в искупительные объятья. Да, оба они – разумеется, в высшем смысле – могут вписаться в ту идеальную картину, которая явилась одному из них, и, как мы сейчас убедимся, имела некоторые аналоги в реальной жизни.
Для этого следует отступить в один боковой сюжет.
Боковой сюжет
Среди множества бумаг, составляющих архив Достоевского, находится несколько листов, аккуратно сшитых в отдельную тетрадку. Рука Анны Григорьевны узнаётся сразу: листы исписаны её крупным разборчивым почерком. Но сам текст принадлежит не ей: это всего лишь копии. Последнее обстоятельство сразу же привлекает внимание, так как почти все остальные документы представлены в подлинниках.
Естественно возникает вопрос: куда девались оригиналы?
Тетрадка имеет заголовок: «Lettres de M-me Polivanoff». При этом фамилия Polivanoff зачёркнута, но не очень густо: она без труда прочитывается.
Шесть сшитых в тетрадку копий сняты с писем Марии Александровны Поливановой. Корреспондентка – женщина не первой молодости: в одном из её посланий сообщается, что она – мать шестерых детей, старшему из которых (девочке) семнадцать и младшему (мальчику) – пять лет. Её сын И. Л. Поливанов опубликовал в 1923 году в журнале «Голос минувшего» запись своей матери о посещении ею Достоевского – документ, который нам уже приходилось цитировать. «Это… – пишет И. Л. Поливанов, – запись для себя… черновой текст, на двух листках почтовой бумаги большого формата, без какого-либо заглавия»[839].
Прежде чем обратиться к этой записи, скажем несколько слов о семействе Поливановых.
Сорокадвухлетний Лев Иванович Поливанов, известный педагог, директор весьма престижной московской гимназии, в 1880 году был временным секретарём Общества любителей российской словесности и одновременно – председателем комиссии по устроению Пушкинских торжеств. К нему, как к одному из главных распорядителей, сходились все нити праздника.
Достоевский посещает Л. И. Поливанова: «Познакомил меня с семейством…»[840]. Следовательно, и с Марией Александровной.
Это произошло 30 мая. Возможно, до своего отъезда из Москвы Достоевский ещё несколько раз мельком виделся с М. А. Поливановой, которая была усердной помощницей своего деятельного мужа.
Льву Ивановичу хотелось не только распоряжаться, но и участвовать. Вместе с Тургеневым, Достоевским и другими знаменитыми литераторами он продефилировал мимо бюста Пушкина – в памятном нам «апотеозе», что вызвало язвительное удивление современника – с какой это стати почтенный Лев Иванович, известный лишь своими грамматиками, очутился среди тех, «кого по заслугам можно, пожалуй, признать богами или полубогами»: ведь сам он едва ли годится даже в полугерои…
Он окажется настоящим героем, но – другого романа, о котором поведает Достоевскому жена Льва Ивановича. По свидетельству их сына, Достоевский был «властителем… духовных интересов»[841] его матери. Впрочем, в Москве у него оказалось неожиданно много поклонниц.
«А сколько женщин, – пишет Достоевский С. А. Толстой, – приходили ко мне в Лоскутную гостиницу (иные не называли себя) с тем только, чтоб, оставшись со мной, припасть и цаловать мне руки. (Это уже после речи)»[842].
Он сообщает об этом столь простодушно, что даже не замечает смешной двусмысленности фразы.
Жест, символизирующий высшую степень признательности, отмечается им неоднократно – причём не без некоторого изумления: «Что же до дам, то не курсистки только, а и все, обступив меня, схватили меня за руки и, крепко держа их, чтобы и не сопротивлялся, принялись цаловать мне руки». Он чувствует неловкость от необходимости останавливаться на таких экстатических подробностях («…я столько наговорил о себе и нахвастался, что стыдно ужасно»[843]), но правда – выше всего.
В том, что это чистая правда, убеждают нас и свидетельства со стороны.