Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти первые минуты молчания лишь тетка Маринця нарушает своими слезными причитаниями. Она хочет зажечь свет, но мы с братом одновременно ее удерживаем. Мы еще хотим узнавать друг друга, говорить друг с другом языком этих сумерек, а может быть, Иванку стыдно, что он такой оборванный, ведь для куликовца хорошо одетый человек — это уважение. А последним человеком считают того, кто плохо одет. Как не вспомнить нам отца, которому лучше было недоесть, недоспать (этого никто не видит). Но быть плохо одетым? О, это великий позор.
Когда свет вспыхивает в комнатке, мы уже немного свыклись друг с другом, и улыбка роднит эти минуты. Брат уже уверился, что я не стыжусь видеть его в таком батярском одеянии. Но я еще живу памятью об Иванке, еще вижу его в своем воображении мальчишкой, который не хотел подчиняться ни родителям, ни воспитателям, который так отличался своими симпатиями и вкусами от других мальчиков в приюте. А передо мной сидит уже человек в летах, будто мне незнакомый. Но этот чужой человек смотрит на меня узкими черными — материнскими — глазами, которые поднимают в душе столько наболевшего, грустного… Тетка Маринка обливает нашу встречу горячими слезами. Можно ли столько плакать? А она плачет и причитает, плачет и причитает. Ее красные глаза и лицо с синюшным румянцем на щеках напоминают мне мать, у которой тоже не просыхали слезы.
Меня тревожит, что Иванко часто отводит глаза в сторону или опускает их, словно не может с чистой совестью смотреть на свет. Что лежит на его душе? Но все эти тревожные мысли отступают перед радостью: мы нашлись! Где живет сейчас Иванко? Нигде. Где придется. При Польше таким не разрешалось показываться на центральных улицах Львова. А как будут относиться к нему Советы, он еще не знает. Полицейские всех таких, как он, знали в лицо, имели при себе список. Ведь не было в его компании ни одного, который бы не сидел в тюрьме по нескольку раз.
Иванко тяжело дышит. Весь его вид говорит, что он недавно вышел из тюрьмы. Так оно и есть. В последней, где пробыл несколько лет, его так били, что начал кашлять кровью. Другой такой он уже не вынес бы.
Я еще не знаю, за что получил он эту тюрьму.
Но чем дальше, тем охотнее рассказывает Иванко об этой тюрьме.
Это было в 1936 году, когда весна еще только набухающими почками говорила о себе. Безработные шли с плакатами по улицам Львова, и на них было написано: «Хлеба и работы!» Не был ли это крик и его души? Что, что погнало его на эту собачью жизнь? И он с остальными бездомными пристал на улице к тем, кто шел и просил: «Хлеба и работы!» На эту просьбу безработных панская Польша ответила стрельбой, и тогда же, на его глазах, был убит рабочий Владислав Козак. Тело его лежало в морге близ Лычаковского кладбища, и польская власть хотела его похоронить только там. А как же иначе! Боялась шума, он мог бы начаться во время похорон. Но коммунисты решили похоронить Владислава только на Яновском кладбище, чтобы убитого товарища пронести через весь город.
Так и сделали. Тело Козака тайно вынесли из морга, и 16 апреля эта похоронная процессия со знаменами и песнями проходила по львовским улицам. Рабочие несли гроб. В каждых воротах сидели полицейские и стреляли. Но когда падали одни, гроб подхватывали другие. Гроб и тело покойника были пробиты пулями, как решето. Прошли улицу Пекарскую, площади Бернардинскую, Галицкую, улицу Легионов, Казьмижовскую. Рабочие переворачивали трамваи, устраивали баррикады, загораживая дорогу полиции. С костелов Бернардина, святой Анны, с тюрьмы Бригидки начали стрелять в процессию из пулеметов. А люди на улице и заключенные в тюрьме пели «Интернационал». Он, Иванко, тоже пел со всеми, и та песня будто несла его с львовских улиц в другую жизнь. И так у него было на душе, как в те погожие весенние дни, когда рвал на куликовских лугах аистов-цвет. А когда на углу улиц Казьмижовской и Городецкой вылетели на конях уланы с шашками наголо и начали рубить людей, как капусту, он ухватил одного «пся крев» и стащил с коня. В этой схватке, барахтаясь уже на земле, этот «пшек» рассек ему шею. Сразу не болело, только, стало жечь, но он потерял сознание и пришел в себя уже в тюремном госпитале, где пролежал шесть месяцев. Потом был суд на улице Батория и тяжелая — на несколько лет — тюрьма, где его так били, что начал харкать кровью. Все хотели выведать, с кем из коммунистов он был связан, и не верили, что он всего-навсего львовский батяр. А когда выпустили, то уже за ним присматривал полицейский глаз, и не так, как за батяром. Все таскался следом какой-то шпик, посматривал, куда он идет. А он уже хорошо умел таких распознавать. И бегал по всему Львову и его оврагам, изматывал их. «Ходите, ходите за мной, проклятые. Мне не жаль ваших ног, а мои выдержат. Выдерживали и не такое». И смеялся над ними от души. Но теперь уже, если припекала беда, боялся заходить к какой-нибудь доброй душе во Львове, чтобы не накликать беду и на нее. Потому и обходил своих теток. Но хорошо, что теперь уже не ходят за ним шпики, — ведь до последнего дня, перед тем как должны были прийти Советы, мучили его своим преследованием. Уже он может свободно ходить по городу и везде, как и все. Искать бы ему сейчас свои молодые годы на тех улицах, где растерял. Да найдешь ли их, если навек пропали? Не найдешь, как и ту песню, что так нравилась ему. Теперь уже староват петь ее, да и грудь у него отбита, изъедена болезнью. Только сердце еще живет, но это значит, что есть еще жизнь.
Жалостная, доверчивая и добрая, как у ребенка, улыбка пробегает по губам брата. Она стирает грань лет, пролегавшую между нами.
И, как в детстве, я говорю ему «Иванко» и забираю брата в свой номер, в гостиницу «Народную».
Номер на втором этаже, маленький, но очень теплый, светлый и уютный.
Как радостно ему, одинокому, прожившему двадцать лет на улицах или в подземельях львовских тюрем, рассказывать сестре о своей жизни в таком тепле, в такой светлице.
И в