Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У них была подлинная жизненная сила, нетерпимость, трезвая правда, выношенная на своем трудовом горбу. Эту правду нельзя было заглушить никакими самыми прекрасными мелодиями стихов и затемнить никакой туманной философией модного в то время Бергсона. Ее присутствие чувствовалось всюду, как некий упорный и напряженный взгляд. И становилось совершенно понятно, что, не определив своего отношения к рабочему классу, к его борьбе, к его чаяниям, уже нельзя спокойно жить и работать в России.
Я начал писать повесть о молодом человеке моего времени. Я писал ее долго и медленно. Она странствовала со мной все годы революции и Гражданской войны и долго вылеживалась. В конце концов я напечатал ее под названием «Романтики», но это было гораздо позже, в тридцатых годах.
Тогда же я написал несколько стихотворений и послал их одному крупному поэту. Я не надеялся, что он мне ответит, но он ответил. Я получил от него открытку. На ней крупным почерком было написано: «Вы живете напетым со стороны».
Эта фраза занимала всю открытку.
В то время я жил двойной жизнью – подлинной и вымышленной. О подлинной жизни я пишу в этой книге. Вымышленная жизнь существовала независимо от подлинной и добавляла к ней все, чего в этой подлинной жизни не было и быть не могло. Все, что казалось мне заманчивым и прекрасным.
Вымышленная жизнь проходила в скитаниях, во встречах с необыкновенными людьми, в удивительных событиях. Она была окутана дымкой любви. Это был, по существу, длинный и связный сон.
Конечно, сейчас можно снисходительно улыбаться над тогдашним моим состоянием. Это легче всего. Мы умудрены опытом и как будто имеем право на такую улыбку. Так, по крайней мере, думают трезвые люди, считающие, что именно они занимаются единственно серьезным делом.
Но по настоящему счету они не имеют права на эту улыбку. Они не имеют права посмеиваться над теми молодыми снами, которые заронили во многие души первые зерна поэзии. В этих снах, в этих выдумках была чистота, было благородство, и отблеск этих качеств лег на всю жизнь людей.
Каждый, кто обладал этим свойством в юности, согласится со мной, что он был владетелем неисчерпаемых богатств.
Он владел миром. Для него не существовало границ ни во времени, ни в пространстве. Сейчас он мог дышать грибным воздухом тайги, а через минуту воздухом парижских бульваров с их догорающими огнями. Он мог беседовать с Гюго и Лермонтовым, с Петром Первым и Гарибальди. Он мог сложить свою любовь к ногам семнадцатилетней гимназистки в коричневом форменном платье, теребящей от волнения косы, так же как и к ногам Изольды. Он мог вместе с Миклухо-Маклаем жить в тропических лесах Новой Гвинеи и скакать с Пушкиным в Эрзрум. Он мог заседать в Конвенте и прорубать первые дороги в лесах Флориды. Он мог сидеть в долговой тюрьме с отцом крошки Доррит и сопровождать в Англию прах Байрона.
Границ не было. Я хотел бы увидеть скептика, который не согласился бы с тем, что этот второй мир обогащает человека и отзывается на его мыслях и поступках в жизни.
Я писал об этом. Писал я на широком подоконнике. Стола у меня не было. Я часто отрывался, смотрел за окно и видел ветки лип в Зоологическом саду, покрытые смерзшимся снегом. И слышал, как на пруду тоскливо и безответно кричала птица: «Что же это? Боже мой, что же это?»
В разгар моих писаний пришло письмо из Союза городов. Меня вызывал к себе главный уполномоченный, известный деятель кадетской партии Щепкин.
Наутро я пошел к Щепкину. Союз городов помещался в большом доме рядом с Художественным театром.
Меня встретил маленький серый старик, довольно добродушного вида, но с брезгливым выражением на лице.
– Вот что, милый юноша, – сказал он. – Должен сообщить вам пренеприятное известие.
Он сказал эти слова из гоголевского «Ревизора», и, очевидно, это ему самому очень понравилось, потому что он закашлялся, замахал в воздухе пухлыми руками и повторил:
– Пренеприятное известие! Во время вашего пребывания в нашем санитарном отряде в Замирье туда приезжал государь.
– Да, – сказал я, – был такой случай.
– Да, – ответил Щепкин, – был и другой случай. А именно – один из работников отряда описал это пребывание государя в Замирье в весьма сатирическом виде. В письме к своему другу, забыв по молодости лет, что существует военная цензура. Был такой случай?
– Был, – ответил я.
Когда я лежал в госпитале в Несвиже, я много наслышался об этой поездке Николая и написал об этом своему школьному товарищу в Киев.
– И был такой случай, – продолжал Щепкин, – что военная цензура вскрыла именно это письмо. Поскольку подпись была неразборчива, а на конверте стояла печать вашего отряда, цензура сочла за благо передать рассмотрение этого дела нам, чтобы найти автора этого письма и, буде он обнаружится, впредь на фронт его не допускать. Это ваше письмо?
Щепкин протянул мне листок.
– Мое.
– Дешево отделались, – сказал Щепкин. – Итак, хотя в вашем лице, судя по отзывам, мы теряем хорошего работника, но ничего не попишешь, – прошу вас немедленно сдать документы и получить расчет.
Я рвался обратно в отряд, и этот удар был для меня оглушительным и жестоким. Что же делать дальше?
Из Союза городов я пошел не домой, а в Третьяковскую галерею. Там было пусто. Дремали в углах сторожихи. Теплый ветер дул из печных отдушин.
Я сел против картины Флавицкого «Княжна Тараканова» и смотрел на нее долго, больше часа. Смотрел потому, что женщина на этой картине была похожа на Лелю.
Мне не хотелось возвращаться домой. Сейчас я окончательно понял, что дома у меня нет.
Предместье чечелевка
В феврале мама с Галей уехали в Киев. Я остался в Москве, надеясь устроиться на работу.
Как раз в это время моего дядю, Николая Григорьевича, артиллерийского инженера, перевели из Брянска в Москву и прикомандировали к французской военной миссии. Миссия эта была прислана в Россию, чтобы наладить изготовление французских фугасных гранат.
Вместе с дядей Колей приехала в Москву и тетя Маруся. Дяде Коле дали казенную квартиру в маленьком доме на 1-й Мещанской улице.
Работники миссии – французские артиллеристы – часто обедали у дяди Коли.
Я был на одном из этих