Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но этот поезд – стоит. Стоит крепко и немо – и неизвестно, пойдет ли. Чтобы узнать, пойдет ли, а если пойдет, то куда, надо выйти из купе: в коридор, из которого еще совсем недавно слышался грохот, вой и крики «на помощь». Или, по крайней мере, поднять полотно на окне – с той стороны ничего не слышалось, хотя… как знать? Как знать, с какой стороны слышалось? Отовсюду – слышалось!
И очень интересно, при чем тут четыре апостола… произносящие давно непонятные слова. Какие, прошу прощения, тут слова все еще непонятны?
Похоже, выпало некое звено. И, похоже, что – самое главное… но сейчас дело не в этом. Сейчас дело в том, что никто пока не приехал в Копенгаген и что заявление «Копенгаген теперь мой» – на данный момент, скорее, пожелание, чем реальность. И что можно, наверное, постараться и выпрыгнуть из этих обстоятельств – так, как усилием воли прекращают, например, кошмар: иногда ему удавалось прекратить кошмар усилием воли. Впрочем, таких кошмаров у него пока не было.
Можно-то можно, только как? Поезд стоит крепко и немо. И сам он не знает, что там – за пределами его купе.
И мужества выйти из купе – посмотреть, есть ли что или нет ничего… с этим как-то не очень. Всё сильно всерьез теперь, насмерть всерьез.
Но хочешь или не хочешь, а на данный момент получается, что у него отнято все… пусть даже кое-кто и полагает, будто «тут» каждый получает то, что хотел. Сам он пока только отдает – ничего не получая, и это – справедливый расклад? Более того, ему – ему самому (самому!) – фактически нет места в данной системе координат. Фактически он данной системе координат и не нужен, при том, что за пределами этой системы… ммм, за пределами купе – или нет: за пределами слов действительно ничего нет.
И его, стало быть, нету. Был да кончился. Вот он, прагматический парадокс я не существую : так, значит, выглядит этот парадокс в реальности. Путешествия в себя плохи тем, что когда ты совершаешь их, ты находишь в себе гораздо больше, чем одного себя – ты находишь там, например, четырех себя… м-да, как он говорил? – четырех апостолов! Каждый из которых пишет о Боге, но в конце концов – о себе. Нет, он не так говорил…
Да как бы ни говорил – всё еще можно вернуть одним звонком! Хорошо, не все, но, черт побери, можно еще вернуть Копенгаген – Копенгаген, пока принадлежащий ему по праву! Позвонить маме, вот… и – переполошить ее совершенно ненужным ей теперь признанием?
Он ненавидел раскаяние – раскаяние как жанр: во-первых, он вообще терпеть не мог пафоса, а раскаяние без пафоса не раскаяние, во-вторых… во-вторых – раскаяние есть отмена прошлого, которое – неотменимо.
Прошлое уже сидит в нас, уже впиталось в каждую клетку организма, уже обусловило все, что полагалось обусловить… раскаяние есть самообман. Грешить и каяться, грешить и каяться, грешить и каяться – причем каяться так же искренне, как грешить! Потому-то первая половина 90-х запомнилась ему как этически наиболее неприемлемый для него период новой российской истории. Тогда, уже вволю накаявшись и омывшись слезами, народ преобразился на глазах – и выяснилось, что на самом деле на протяжении последних шестидесяти с гаком лет все вокруг думали иначе, чем это выглядело со стороны. Что на самом деле никто и не был коммунистом, а если случайно был, то – вступив в КПСС под пытками. Что на самом деле каждый советский гражданин верил в Бога, а если не верил, то все равно тайком ходил к пасхальной заутрене, только гримируясь и переодеваясь какой-нибудь бабой-грушей. Что на самом деле любой гражданин Страны Советов происходил не из рабочих и крестьян, а из того или иного поросшего к тому времени мхом дворянского рода, и если уж не Захарьиных, то как минимум – Воронцовых или Шереметевых.
И много-много-много других, столь же головокружительных, «на самом деле».
В мгновение ока его страна, преступная, изолгавшаяся, порочная и – трагическая, превратилась в другую страну: законопослушную, честную, святую и даже не комическую – фарсовую. Вот тогда-то он, выросший среди преступлений, лжи и порока, но худо-бедно научившийся хотя бы тому, чтобы совершать свои преступления, лгать и предаваться пороку без пафоса, чуть ли не в первый раз осознал: ему действительно стыдно. Причем стыдно не за тогда уже казавшиеся далекими шестьдесят с лишним лет внутренней борьбы, а за эти последние четыре-пять, когда и само понятие «внутренняя борьба» оказалось отменено приказом-по-государству, и всем было разрешено без колебаний стать новыми людьми. И все – стали: выяснилось, что это элементарно просто.
Он ходил среди красивых, умных и добрых новых-людей и пристально всматривался в них, стараясь разглядеть хотя бы бледную тень вчерашнего дня, но красивые, умные и добрые новые-люди были плоскими и теней не отбрасывали. Как в тогдашнем же двухмерном кино, где действующие-лица-и-исполнители казались наклеенными на экран этикетками: если и способными упасть в бездну, то не в бездну с той стороны – бездну искусства, а в бездну с этой стороны – бездну зрительного зала, бездну жизни.
Страна стала вдруг этикеткой: оторви этикетку – и нет страны, ибо дальше – все привозное.
Согласиться с тем, что видел, он никак не мог. Он и раньше этого не мог – все стараясь разглядеть в зловещих очертаниях социалистического уродства намек на другое, на высокое… на то самое светлое-завтра, которое должно угадываться в перспективе! Хорошо, пусть пока не угадывается, но пройдут еще год-два страшной этой, бесчеловечной этой жизни (мы потерпим, мы уже долго терпели!) – и все начнет рас-цве-тать, и то, чего все так долго и в таких страданиях ждали, примется проступать на поверхность, как разноцветное донышко переводной картинки, а вот тогдааа…
Принять же за правду то, что было развернуто перед ним в первой половине девяностых, он не столько не хотел (и-рад-бы-в-рай-да-грехи-не-пускают), сколько – не решался. Ибо если вот это вот было правдой, тогда не настанет не то что светлого – не настанет вообще никакого завтра, а так все дальше и будет: одно безумное, на сотни лет растянувшееся, но изначально окончательное сегодня с его домиками из картона и пирожками из человечины.
И он шел, а сам все оглядывался и оглядывался назад (конфузно: хоть и не близкие люди, но ведь даже и попрощаться не успели!..) – и дергал за руку второго себя, плетущегося следом: чтобы тот не совсем уж отстал, не потерялся в прошлом… с кем воссоединяться-то потом будем – с Пушкиным? Тогда раздвоение стало ощутимым физически – правда, думалось, что это ненадолго, что пройдет, ан… оказалось навсегда.
И, помнится, один из них уехал в Данию – ма-а-аленькую страну со сто раз по пальцам сосчитанным и пересчитанным населением: тут не забалуешься, не задвоишься!
Так как же все-таки – каемся или нет?
Улыбаясь, он взял в руки мобильный телефон и нажал на зеленую кнопку.
Темным был экран телефона. Темным и мертвым.
Он знал это: чего же иначе улыбался? К тому ведь все и шло – к детской-предетской сказке одной, раз и навсегда напугавшей его своим началом и своей серединой, а конец он скоро забыл… мелькали только какие-то клочки-по-заулочкам, но что делать с ними, он никогда не знал, а сказка – это только вот теперь вспоминается – про то, значит, как у Лисы была избушка ледяная, а у Зайца – лубяная (слова «лубяная» он тогда не понимал, сколько мама ни объясняла, а она раз сто объясняла). И ледяная избушка, вспоминайте-вспоминайте… правильно, раста-а-а-яла, и Лисе стало негде жить. Тогда Лиса пришла – к кому? правильно, к За-а-айцу – и стала проситься на ночлег, жалобно причем: дескать, я только хвостик на порожек положу, я только носочек на подоконничек… и прочие всякие незначительности-жизни, но тут-то и выяснялось, что Лиса-то уже вся в избушке-лубяной, а Зайчика-το там и нету больше: ни хвостика на порожке, ни носочка на подоконничке – и мерзнет наш Зайчик на улице, того и гляди замерзнет до смерти!