Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Грамузда — кличка с самого детства. Еще в той старенькой школе, что сгорела в оккупацию, когда-то маленький Тодарка должен был рассказать учительнице басню Крылова «Ворона и лисица». А он не выучил. Когда ему сзади шепнули очередную строчку «На ель ворона взгромоздясь», он, белорусский хлопчик, повторил ее по-своему: «Ворона ела грамузду». И с того пошло. Мало, что смешно, так еще и непонятно — грамузда, отчего и смешней.
Все ннжнебайдунские прозвища начинались со смешного, за каждым из них был потешный случай.
Злого здоровилу Жмаку прозывали еще и Бог-бачко. В школе на уроке «закона божьего» поп приказал малому назвать «лица пресвятыя троицы». Тот тянул кое-как на подсказке, и вышло у него, тогда беззубо-шепелявого, так: «Бог-очеч… Бог-шин и… и бог-бачко!»[47]
К низкорослому кузнецу Пучку с самого малолетства целая фраза прилипла в качестве прозвища: «Не хочу хлеба, дай сала». Клянчил, шкварку у матери просил, а она была баба веселая, надела ему торбочку: «Иди, сынок, попроси милостыню, потому что у нас уже того сала ни бородавочки нема». И он пошел. Соседки смеются, хлеба малому дают, а он шмыгает носом с мороза и: «Не хочу хлеба, дай сала».
Было и Важное Лицо. Митроша Рогач. Парень, кажется, как парень, только и разницы с другими парнями, что низкорослый да что у него такой добренький батька: до самой сыновой женитьбы не давал ему пахать и сеять. В хате у них было полно женщин — мать, тетка и сестры, — можно отлынивать и от другой полевой работы. Митроша то строгает что-нибудь в холодочке, г потом, на радость матери, распишется на каждой стружке толстым столярским карандашом, то возьмет лопату, шнур и выпрямляет в поле межу. Вернувшись из армии, где он служил в конной артиллерии, Митроша повыстругал да порасписал вывесочки и понавешал их в сарае, проведя казарменный учет: «Кобыла Лысая», «Корова Красуля», «Телушка Манька». Только овец да свиней не отметил по отдельности. Выписал из Варшавы, из издательства «Добро», эмигрантскую газетенку «Меч», полгода читал в ней про итало-абиссинскую войну, а потом пересилил все-таки свою гордость, спросил у меня, намного младшего, с глазу на глаз: «Скажи, пожалуйста, а что это за государство — Муссолин?» Кличку свою Митроша приобрел раньше, еще до службы в армии. Шел в воскресенье из местечка с плёховскими девчатами. Расставаясь у нашего поворота, они пригласили его на танцы к ним вечером. И он согласился: «Хорошо. Тока скажите вашим кавалерам, что к ним придет важное лицо». Юмор такой. А девчата поверили. И сказали. А кавалеры обдумали, как его встретить и проводить. Встретили подчеркнуто вежливо, а потом, когда стемнело, выгнали из деревни не тяжелым оружием жениховских боев, не штакетинами и каменьями, а деликатно — кнутами.
Прозвищами издавна была запорошена вся наша деревня, хватило на каждую хату — по одному, и по два, и по три. Свой фольклор, который самим до конца понятен, самих больше всего смешит. Как и в любой другой деревне, испокон веку в нелегкой мужицкой доле — по присказке: «Не потешился б — так повесился б». И я тут не буду больше их приводить. Только одну из более поздних, современную, что не стояла на месте, а год от года росла, мужала вместе с тем, кому принадлежала с пеленок.
Сыночка мама называла «мой ангелочек». Таким он выбежал из хаты на улицу. Когда стал подростком, уже деревня без мамы начала называть его Ангелок. А стал студентом, потом инженером, навсегда устоялось солидное — Ангел.
Ах, черт, разболтаешься, так и остановиться трудно. Еще хоть это:
«Гоп, Марьяна, три дня свят».
«А может, она пойдет на Плёхово?»
«Коштык, а дже же то?»
Первое — бедняцкий оптимизм. А началось с дядьки Гора, который так утешал свою жену в нужде, даже задолго до тех свят — праздников, которые неизвестно было чем встречать.
Второе пошло от бабки Барбары, старенькой, глухой и не очень зрячей. «Бабо, война, говорят, будет?» — «А-а?»— «Вой-на бу-дет!!»— «А може, она, бог милый даст, пойдет на Плёхово?» Будто про дождливую тучу в сенокосную жару.
А с Коштыком — о конспирации. Двое Самусёвых хлопчиков украли у соседа петуха. Семья такая: дети у родителей учились. Да нужной ловкости пока не приобрели. Вечерком у них, как и всегда, собрались посиделки. А хлопчикам не терпится проверить, все ли у них шито-крыто с добычей. Меньшой с печки спрашивает: «Коштык, а дже же то?» — а старший с лавки успокоил: «Мама его уже загезала»…
Но вернемся к Грамузде.
Кроме этого, главного прозвища было у него еще одно: «Он затрубил». Дядька Тодар, как и Тимох Ермолич, служил в царской кавалерии и здорово мог после в ночном трубить в кулак. Все наши кони от этого звука стремительно сбивались в табун и удирали. И вот однажды, как будто так и надо было, Грамузда лежал немного поодаль от других ночлежников. Затрубил он тогда особенно удачно. Испуганный табун, как сговорившись, рванул как раз на трубача, и… назавтра утром старенькая мать, бабуся Лиска, делала ему растирание. А потом бабкин внучек, веселый в отца, приходит с улицы и говорит:
— Бабо, вы его не лечите, он не больной, не простудился, он затрубил!
Кавалерийской натуре дядьки Тодара после горячих скакунов пришлось приспособиться к сивому брюхастому мерину, по старости щедро обсыпанному гречкой. А с этим Сивым связаны две новеллы, каждая, как и полагается, с неожиданной концовкой.
Церковь в нашем местечке красивая, стоит в испокон высоких липах на высоком срезанном пригорке. Во время обедни, я помню это с детства, была минута, когда поп заводил: «Создателей и благотворителей святаго храма сего, стоящих здесь и молящихся, да помянет господь бог во царствии своем!..» Тогда на левом клиросе, где обычно стояли прихожане поважнее, старый фольварковец Троска важно склонял свою седую голову в заслуженно скромном, набожном поклоне. Он строил когда-то этот святой храм и, сказывали, купил в какой-то связи с этим фольварочек.
Церкви в Нижних Байдунах не было, стояла только деревянная обомшелая часовня с такими же старыми иконами внутри и со звонницей перед дверьми. Звонница — столб с крышкой