Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Скажу сразу: подобного рода воспоминания мне уже попадались. Правда, видно, что мальчик был своенравен и слишком много о себе понимал. Во всяком случае, его отец, барон Леопольд фон Тротт, часто жаловался на непослушание сына. Гимназия здесь мало что поменяла. Что касается учебы, то учился Тротт как все, не лучше, но и не хуже, за единственным исключением рисования. В этой дисциплине он рано обнаружил исключительные способности. Так что никто не удивился, что с гимназическим аттестатом он, с первого раза выдержав экзамен, был зачислен студентом Академии художеств.
В академии Тротт занимался всем, чем только можно, от ваяния до станковой живописи, но к третьему курсу увлекся японской гравюрой на дереве. Сделал несколько досок в том же стиле, то есть равно лаконичных и выразительных, и на ежегодной выставке студенческих работ даже получил за них серебряную медаль. К медали прилагалась похвальная грамота, в которой было сказано, что Тротт награждается за глубокое понимание духа и традиций японской культуры, но главное – трехлетняя командировка в Японию, где он мог и жить, и брать уроки у лучших японских граверов – всё за счет академии.
Шел 1903 год, до русско-японской войны полтора года; всего Тротт провел в Японии больше шести лет. За пару месяцев до начала боевых действий его пытались отозвать домой, но он сделал вид, что никакого письма из Петербурга не получал. Потом, когда уже стреляли, японцы вроде бы его интернировали, но он продолжал жить по старому адресу, как и раньше, резать свои доски, печатать гравюры и офорты.
После войны остался в Японии еще почти на год – деньги присылал отец – говорил Жестовскому, что даже не мог себе представить, что вот завтра сядет на пароход и больше никогда ничего этого у него не будет: ни мастерской с татами и раздвижными бумажными стенами, ни вежливых, при каждой встрече раскланивающихся соседей, ни его досок и граверного станка.
“Он был эстет и философ, – рассказывал Жестовский, – мог взять раскладной стульчик, сесть где-нибудь на Петровском бульваре и несколько часов смотреть на какую-то церквушку. И пока солнце в зените, и когда оно уже начало клониться к закату. Говорил, что гора – например, та же японская Фудзияма – краеугольный камень, основание, фундамент мироздания, а воздух и свет текучи, подвижны, будто вода. Их разговор между собой и есть суть времени”.
Допрос от 11 апреля 1954 г.
“А дальше?” – спросил Зуев.
Жестовский: “Что мне было дальше рассказано или что было с Троттом после возвращения из Японии?”
Зуев: “После возвращения из Японии”.
Жестовский: “Ну, Тротт говорил, что вернуться назад оказалось непросто. Швы разошлись, с берега на берег он перебрался с большими потерями. Поначалу, что называется, «пошел вразнос», в итоге полтора года коту под хвост. Всё это время не прикасался ни к кисти, ни к краскам, не занимался ни станковой живописью, ни графикой, мольберт забыл в каком-то гостиничном номере и ни разу о нем не вспомнил.
Вместо японской гравюры – цыгане вперемешку с обычными проститутками, пьяные дебоши в ресторанах, бордели. Слава богу, никого не убил, а ведь мог бы, и легко. «Отец сам ставил мне руку, – говорил Тротт, – считал, что умение обращаться с оружием необходимо любому мужчине». Тротт жаловался, что вдобавок возобновились его детские кошмары.
В семье говорили по-русски, но, чтобы он свободно знал и немецкий, едва ему исполнилось три года, в имение пригласили бонну, дочь аптекаря из швейцарского кантона Цви, фанатичную кальвинистку. С Троттом она говорила только по-немецки, кроме того, каждый день перед сном читала ему Библию в Лютеровом переводе, обычно несколько небольших глав.
«Сильная, властная натура, она была человеком преданным, но ни тепла, ни ласковости в ней не было ни на грош, присовокупи, – говорил Тротт, – низкий, почти мужской голос. Может, оттого мне казалось, что в стихах, которые она читает, нет ничего, кроме мрачной силы и убийственного фанатизма. К тому времени, когда в детскую приходила мать поцеловать меня и пожелать спокойной ночи, от страха я весь был в холодном поту.
Я, – объяснял Тротт, – отчаянно боялся кальвинистку и слушался ее беспрекословно, что отец, человек военный, очень ценил. В общем, у бонны был мощный покровитель, тем более что мать никогда и ни в чем отцу не перечила, не могла об этом и помыслить, иначе бонну давно бы рассчитали»”.
Матери не нравился Кальвин, но главное, не нравилось, что ее ненаглядного Иоганна постоянно держат в страхе. Тротт говорил Жестовскому, что то, что читала ему бонна, действовало на воображение с такой силой, что он иногда не спал по несколько часов. Боялся, что, едва закроет глаза, все эти ужасные истории затянут, будто омут, и уже не выбраться.
Пока бодрствует, пока твердо помнит, что он Иоганн фот Тротт, старший сын барона Леопольда фон Тротта, жизнь, о которой читала кальвинистка, хоть и окружила его, взяла в кольцо, – держится на расстоянии; но стоит заснуть, тебя ничего не спасет.
Он жаловался Жестовскому, что и сейчас помнит ночь с 27 на 28 августа, когда была прочитана глава с жертвоприношением в земле Мориа. Как они идут вчетвером: Авраам, Исаак и два отрока, что им прислуживали, а еще осел, нагруженный дровами для всесожжения. Идут один день, второй, третий; наконец уже в виду назначенной горы Авраам велит отрокам ждать его здесь, а сам вместе со своим первенцем начинает подниматься от подножия вверх, туда, где лежит жертвенный камень.
Еще когда они оставляют отроков, в голову Исаака закрадывается мысль, что здесь что-то не так, потому что никакого жертвенного животного отец за собой не ведет, только его, Исаака, которому теперь вместо осла приходится тащить на спине вязанку дров. Но что он и есть телец без страха и упрека, что будет возложен на алтарь, эту мысль он в себя не впускает.
Поверить, принять это невозможно. Потому что речь идет о тебе, любимом, вымоленном у Бога первенце, о тебе, в котором столько силы и телесной радости и впереди, почти как у патриархов, долгая жизнь. Жизнь со всем, что в ней должно быть, чтобы в конце ее отойти в мир иной насыщенным днями – то есть жёны и наложницы, сыновья и бесчисленные стада крупного и мелкого скота, который твои пастухи перегоняют с одного пастбища на другое, от колодца к колодцу.
А тут ничего уже не будет. Ведь отец, которого ты боготворишь, перед которым преклоняешься, по требованию Господа предназначил тебя в жертву всесожжения. Скоро своей сильной мышцей он прижмет тебя к камню и перережет горло.
“Исаак, – говорил Тротт, – отчаянно боится даже заикнуться об этом, потому что, пока ничего не сказано, еще можно верить, что это пустые бредни, а когда отец ответит, надежды не останется. И все-таки он не выдерживает, говорит: «Отец мой!» Авраам: «Вот я, сын мой». Исаак: «Вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения?» Авраам: «Бог усмотрит себе агнца для всесожжения».
Следом мы читаем, – продолжал Тротт, – что они идут дальше и наконец приходят в нужное место, здесь Авраам устраивает жертвенник, раскладывает на нем дрова и, связав сына, кладет его поверх них. Потом берет нож, чтобы заколоть жертву, и только тут ангел Господень с неба взывает к нему и останавливает его руку”.