Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шлем Владыки, о котором поют рапсоды.
Ведь даже само имя «Аид» испокон веку означает — «невидимый».
…В пяти шагах от Иолая лежал мертвый человек.
Нет, не человек.
Или все-таки?
Необычайно крупный подросток — десять лет? двенадцать? пятнадцать?! — похожий одновременно на уродливого бога и прекрасного зверя, на чье лицо нельзя было смотреть без содрогания; так иногда при встрече с неведомым не знаешь: молиться ему или бежать от него.
Рядом с израненным телом подростка — все-таки, если не вглядываться пристально, он больше походил на дитя человеческое — валялись разбросанные стрелы со светло-сизым оперением и лук.
Лук из дерева и рога.
— Эврит? — одними губами выдохнул Иолай, понимая, что и этот труп — уже не Эврит Ойхаллийский, а просто падаль.
Лукавый кивнул.
Иолай нагнулся, запрокинул покойному голову и долго смотрел на перерезанное горло.
Потом пнул сандалией коченеющую руку с зажатым в кулаке ножом.
— Если это был Эврит, то он успел убить себя сам, — Иолай чувствовал, что сейчас сорвется на крик. — Мертвецы не режут себе горло. Ты видел его тень, Лукавый?!
— Да? — удивленно спросил Гермий непонятно о чем.
И Иолай понял, что юноша-бог чудом удерживается, чтобы не упасть.
Он подошел к шатающемуся Гермию, полуобнял его — Лукавый со вздохом благодарности оперся о подставленное плечо — и обвел взглядом Флегры.
Выжженную равнину, где над телами уродливых детей стояла Семья.
Зевс-Бротолойгос, по-воровски проникший в спальню Алкмены и потом лишь раз позволивший себе встретиться с Амфитрионом лицом к лицу — когда лавагет умирал под Орхоменом; Посейдон-Энносигей, стоявший в фиванском переулке над поднимающимся с колен мужем любовницы Громовержца; Гера-Аргея, пославшая ядовитых змей, лишь чудом не доползших до двух восьмимесячных младенцев; Арей-Эниалий, чью дорогу заступил некогда смертный внук Персея, сбив бога в кровавую грязь; Аполлон-Эглет, скорый на расправу лучник, схватившийся с разъяренным Гераклом в Дельфах; чумазый молотобоец Гефест, веселый пьяница Дионис, девственная охотница Артемида…
И мудрая Афина, которая лишь сегодня станет Палладой,[73]— вот она нагнулась над мертвым Гигантом, над ребенком по имени Паллант, и кривым лезвием стала деловито снимать с покойного кожу, чтобы позже обтянуть ею свой щит.
Боги стояли над Гигантами; выжившие жертвы — над покойными жрецами.
Измученные взрослые в разорванных одеждах — над поверженными детьми.
И все, живые и мертвые, были равно смертны.
А чуть поодаль Алкид рвал хитон на полосы и перетягивал Ификлу простреленное бедро.
Закончив, он помог брату подняться — и близнецы, не оборачиваясь, двинулись к болезненно пульсирующему Дромосу.
Геракл покидал Флегры.
— Они убили детей, которые чуть не убили нас, — пробормотал вслед кто-то из Семьи.
Спиной отступая к Дромосу, через который пришел, Иолай видел лица богов, смотревших на уходящего Геракла.
Лица спасенных, которые никогда не простят спасителя.
— Герой должен быть один… — шепнуло эхо над Флегрейскими полями.
Но Иолай этого уже не слышал.
А даже если бы и слышал — тогда еще он не понял бы нового, тайного смысла, вложенного в знакомые слова.
…Скоро, скоро зазвенят струны, скоро запоют велемудрые рапсоды о том, как бились за власть над миром змееногие гиганты и блаженные боги, как полыхали Зевесовы перуны, как взлетали в небо скалы и горящие деревья.
Всех вспомнят поименно: как Аполлон пронзил золотой стрелой левый глаз гиганту Эфиальту, как Посейдон обрушил на гиганта Полибота часть острова Кос, а Афина придавила бегущего Энкелада Сицилией, как вещие Мойры сразили гигантов Агрия и Фоона, сражавшихся медными палицами, как Гефест метал раскаленные камни в чудовищного Клития, Дионис бил тирсом Эврита, Геката факелом — Миманта, невидимый Гермес сразил гиганта Ипполита; а Громовержец поверг во прах царя гигантов Порфириона и многих, многих других…
Всех вспомнят; и богоравного Геракла, лучшего из смертных, не забудут.
Даже жители Коса и Сицилии, наваленных на врагов Олимпийцами, усердно подпоют в общем хоре.
Не сейчас, так позднее, изображения Гигантомахии украсят Пергамский алтарь, северный фриз сокровищницы сифнийцев в Дельфах, щит статуи Афины в Парфеноне — и никто, нигде и никогда не расскажет, не споет и даже не узнает, как поздно ночью, вернувшись на осиротевшие Флегры, близнецы хоронили маленькие остывшие тела…
…Дымный мрак уходящих куда-то вниз галерей.
Света почти нет, но человек каким-то шестым чувством угадывает дорогу и продолжает спускаться в расступающуюся перед ним и тут же смыкающуюся за его спиной мглу.
Влажный воздух едва уловимо отдает плесенью, и человеку вдруг вспоминается Критский лабиринт. То же причудливое сплетение галерей, проложенных в теле ноздреватого камня, тот же дымный сумрак — и тот же запах плесени. Только там плесенью пахло куда сильнее.
И еще — кровью.
Наверное, человеку должно быть страшно, но это не так; наверное, он должен хотеть повернуть назад, и это тоже не так, потому что человек подолжает идти вперед.
Неизвестно откуда взявшийся луч света силой вырывает из всхлипнувшей темноты — дверь. Старую дощатую дверь, перекошенную, рассохшуюся, посеревшую от времени, с медной ручкой, покрытой липкой зеленью…
Дверь чуть-чуть приоткрыта.
Именно оттуда тянет теплой сыростью и плесенью.
Человек понимает, что входить не надо. Дверь откроют с той стороны.
И как только мысль эта мелькает в его сознании — дверь начинает медленно, с натужным скрипом открываться. Она открывается, запах плесени усиливается, а человек стоит и смотрит.
Впрочем, до конца дверь так и не открывается, застряв где-то на полпути. Там, за дощатой перегородкой, в гудящей медью тьме, ворочается некто: громоздкий, неуклюжий и, наверное, очень старый.
Нет, не старый — древний.
Но наружу обитатель той стороны не показывается — то ли в дверной проем не помещается, то ли и не собирается этого делать…
«То ли вида своего стесняется», — подумалось вдруг человеку. И догадка эта показалась ему более близкой к истине, чем все остальные. Хотя, пожалуй, здесь уместнее было бы другое слово, чем «стесняется», но человек не мастак подбирать слова.