Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Умер? – переспросил я. – Каким образом?
Но она, казалось, не слышала меня. Она перекатилась на другую сторону расстеленного нами одеяла. К моему большому удивлению и еще большему удовольствию, она притащила в своей холщовой сумке четыре банки пива. Я даже не рассердился, что она забыла дать их мне раньше. Они, конечно, стали теперь совсем теплые, но мне это было глубоко безразлично (мне тоже очень нужна была опохмелка); Софи открыла одну из них и, выпустив пену, протянула мне. Она принесла с собой также и какие-то непонятные с виду сандвичи, но мы к ним не притронулись. Мы лежали в чудесном уединении – в этаком скрытом от глаз закутке, между двух высоких дюн, слегка поросших жесткой травой. Отсюда нам хорошо был виден океан, безостановочно лизавший песок, – вода в нем была какого-то странного, невиданно серо-зеленого, точно машинное масло, цвета, – нас же могли видеть лишь чайки, парившие в недвижном воздухе над головой. Сырость собиралась вокруг поистине ощутимым туманом, бледный диск солнца висел за серой пеленой облаков, которые медленно передвигались, сталкивались. В известном смысле это был очень меланхоличный пейзаж, и мне бы не хотелось оставаться здесь долго, но благословенное пиво «Шлитц» на время успокоило мои страхи. Осталась лишь тяга к Софи, усугублявшаяся тем, что она лежала рядом со мною в своем белом купальном костюме из латекса, а также нашей полной изолированностью в этом песчаном гнездышке – меня даже слегка познабливало от этого уединения. Кроме того, мною владела такая по-идиотски безудержная похоть – подобный приступ случался со мной впервые после той незадачливой ночи с Лесли Лапидас, – что мысль о самокастрации на какой-то миг вовсе не была для меня пустым бредом. Из скромности я упорно лежал на животе в моих унылых рвотно-зеленых флотских плавках, по обыкновению изображая из себя терпеливого исповедника. И выставленные мною антенны вновь принесли мне информацию, что Софи говорит со мной откровенно, без утайки.
– Но была и еще одна причина, почему я не стала бы рассказывать Натану про Юзефа, – продолжала она. – Я все равно не рассказала бы, даже если бы он не стал ревновать.
– Почему же? – спросил я.
– Потому что он не поверил бы про Юзефа – совсем ничему бы не поверил. И опять из-за евреев.
– Я не понимаю, Софи.
– Ох, это так есть сложно.
– Постарайся объяснить.
– И потом, это еще потому, что я уже наговорила Натану много вранья про моего отца, – сказала она. – Я… как же это говорят? – выше головы запуталась.
Я тяжело вздохнул.
– Послушай, Софи, ты меня совсем сбиваешь с толку. Поясни. Пожалуйста.
– О’кей. Вот смотри, Язвинка. Когда дело касается евреев, Натан не поверит ничему хорошему про польский народ. Я не могла его убедить, что есть приличные поляки, которые рисковали жизнью, чтобы спасти евреев. Мой отец… – Она на секунду умолкла, словно ей сдавило горло; затем после долгой паузы сказала: – Мой отец. Ох, черт подери, я ведь тебе уже говорила: я солгала Натану про отца и тебе – тоже. Но под конец я все-таки, понимаешь, тебе сказала правду, а Натану просто не могла сказать, потому что… я не могла ему сказать, потому что… потому что я трус. Я поняла, что мой отец был такое большое чудовище, что мне надо скрывать правду про него, хотя какой он был и что он делал – это же не моя вина. Я за это не должна чувствовать себя в ответе. – Она снова помедлила. – Это было так неприятно. Я врала про отца, а Натан не хотел верить. После этого я поняла, что никогда не смогу рассказать ему про Юзефа. А он был добрый и храбрый. И вот это уже есть правда. Я помню, Натан все говорил мне такую цитату, очень американскую: «Одно выиграешь – другое потеряешь». Но я ничего не могла выиграть.
– Так что же все-таки сталось с Юзефом? – довольно раздраженно напомнил я ей.
– Мы жили в том доме в Варшаве, который разбомбили, а потом поправили. В нем можно было жить. Но только едва-едва. Это было очень страшное место. Ты и представить себе не можешь, какая страшная была тогда Варшава – во время оккупации. Столько мало еды, часто – совсем немножко воды, и зимой было так холодно. Я работала на фабрике, где делают толь. Работала десять-одиннадцать часов в день. От толя руки у меня были все время в крови. Все время кровавились. Я работала, в общем, не за деньги, а чтобы иметь рабочую карточку. С рабочей карточкой я знала, что меня не пошлют в Германию в лагерь, на каторжные работы. Я жила в совсем малюсенькой квартирке на четвертом этаже, а Юзеф жил со своей сводной сестрой внизу. Его сводную сестру звали Ванда – ей было немножко больше, чем мне, лет. Они оба были связаны с подпольем – с Армией Крайовой[268], как это называлось. Мне бы хотелось хорошо описать Юзефа, но я не могу – не хватает слов. Мне он очень так нравился. Но настоящей романтической любви не было, правда. Он был невысокий, мускулистый, очень такой напористый и нервный. И для поляка довольно темный. Как ни странно, мы редко занимались любовью. Хотя спали на одной кровати. Он говорил, ему надо беречь силы для борьбы. Он, понимаешь, не имел такого образования – официального. Он был как я: из-за войны мы не имели шанса учиться. Но он много читал, он был очень умный. И он даже не был коммунист, он был анархист. Обожал Бакунина и был полный атеист – это тоже странно, потому что в то время я все еще была очень верующая католичка, и я иногда удивлялась, как это я могла влюбиться в этого молодого человека, который не верит в Бога. Но мы с ним сделали такое соглашение: никогда не говорить про религию – и не говорили.
Юзеф был убиватель… – Она помолчала и, подумав, сказала: – Убийца. Он был убийца. Вот что он делал для подполья. Он убивал поляков, которые выдавали евреев, выдавали, где евреи прячутся. А евреи прятались по всей Варшаве – не евреи из гетто, naturellement[269], но евреи более высокого класса – assimilé’s[270], там ведь много было интеллигентов. А среди поляков много было таких, которые выдавали евреев нацистам – иногда за деньги, иногда так. И Юзеф был один из тех, кого подполье посылало убивать этих, которые предатели. Он их душил струной от пианино. Он старался каким-нибудь образом познакомиться с человеком и потом душил его. И каждый раз, как убьет кого-нибудь, его вырвет потом. Он убил человек шесть или семь. Юзеф, Ванда и я – мы имели подругу в соседнем доме, которую мы все очень любили, – такая красивая девушка по имени Ирена, лет ей было тридцать пять, такая красавица. Она до войны была учительница. Так странно – она учила американской литературе и, я помню, была специалистом по поэту, которого звали Харт Крейн. Ты про него слыхал, Язвинка? Она тоже работала для подполья, то есть, я хочу сказать, так мы думали, потому что через какое-то время мы тихонько узнали, что она двойной агент и тоже выдала много евреев. И вот Юзеф должен был ее убивать. Хотя он очень ее любил. И вот поздно вечером он задушил ее струной от пианино и потом весь другой день простоял в моей комнате у окна – смотрел в пространство и не говорил ни слова.