Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Какое событие?
– Нервные вы люди! – сказал укоризненно старик. – Я люблю обстоятельный разговор. А у вас все тыр-пыр – и нет ничего! Нету никакого душевного равновесия.
– Хорошо, Петр Степанович, – сказал я виновато. – Я не буду больше перебивать.
– Вот и прелестно! Произошла революция, а я в то время жил уже в отставке в Калягине. Ну, понятно, лишился пенсии, погоны спорол, пуговицы с гербами спорол, а пальтишка гражданского не достал. Не осилил. И понимаю, что надо мне из Калязина подаваться в те места, где меня никто не знает. А в Калягине я как на юру. Понимаю, что надо мне затеряться среди людей. А уж где может быть многолюднее, чем в Москве. Пробрался в Москву, снял угол у старухи вдовы в Петровском парке. Денег у меня осталось от пенсии – всего ничего. Но тянусь, выкраиваю кое-как на пропитание. Старуха, хозяйка моя, женщина была рыхлая и довольно добрая, должно быть от болезни – порок сердца был у нее. И дочка с ней жила, комсомолка. Та меня как будто не замечала. Уж не пойму – действительно не замечала или делала вид. Да я, правду сказать, всегда был покладистый, а особенно – в то время, ежели принять во внимание тогдашнее мое пиковое положение. Лозунг был у таких, как я, один-единственный: сиди тихо и носа без особой надобности из норы не высовывай. Натерла царская армия шею народу своим хомутом. Это и всегда понимал. А в жизни за все приходится расплачиваться.
Да, жил я скудно, скудней не придумаешь, покуда, наконец, не иссякли мои последние рубли. Умирать никому неохота, да и перед хозяйкой совестно. Не спал я две ночи, все думал, да и додумался только до того, чтобы идти милостыню просить, побираться, стать окончательным нищим.
Старик остановился и посмотрел на меня как будто с недоумением.
– Представьте себе, – стать форменным нищим! Это не жизнь, а могильное тление. Сам себе не рад и на себя смотришь с брезгливостью. И все думалось мне тогда – скорей бы бог смерть послал какую угодно, хоть самую подлую, чем жить и таком унижении. Иные привыкают, а я не мог. Для нищенства тоже нужны сноровка, опыт, актерство. Ничего этого я не имел.
Я нищенствовал в Петровском парке, дальше не ходил, побаивался. Просил поближе к дому. Стою на углу, глаз не подымаю, совестно прохожим в лицо глядеть. Стою, опираюсь на палку и бормочу что-то такое, что мерзко даже вспомнить сейчас: «Подайте бездомному старику на кусок хлеба». Подавали, прямо скажу, плохо. Шинель моя офицерская всех отпугивала. А бывало, и обижали так, что голова холодела от гнева. Но что поделаешь – сдерживался.
Вечером приду в свой угол, считаю мелочь, медяки – и ничего не вижу, все туманом застилается. Поверите ли, неоднократно думал о том, чтобы наложить на себя руки. И если бы не один случай, так наложил бы. Не очень бы это дело затягивал.
Мы подошли со стариком к мельничному омуту и сели на сырое бревно – обычное место Петра Степановича.
– Что-то холодно, – пожаловался он и поднял ворот шинели. С изнанки ворот был синевато-серого свежего цвета, а с лица – выгоревший и пожелтевший.
Действительно похолодало, хотя и не было ветра. На облаках появился, как всегда в таких случаях, сизый, почти зимний налет.
– Да, – сказал старик, закуривая трубку, – однажды летом вернулся я домой раньше, чем обыкновенно, с такой получкой, что и не поверите. Какой-то мальчишка подал мне пятак. И все! За весь день. В орлянку он, должно быть, этим пятаком играл – до того он был весь избитый и покалеченный. Его даже в трамвае бы не взяли, не то что на Инвалидном рынке.
Ноги у меня в то время уже начали опухать. Решил, – ночью окончу эту тягомотину, нет больше возможности за жизнь бороться. Да и зачем? Кому я нужен, отставной козы барабанщик? И как-то странно подумалось, что все-таки надо бы попрощаться с родной землей, ясным небом, с солнышком (оно уже клонилось к закату), с птицами и деревьями.
Вышел я на улицу и сел у ворот на лавочку. В ту пору улицы в Петровском парке были вроде как деревенские, позарастали травой и шумели над ними по ветру старые московские липы.
Сижу без всяких мыслей в голове. А наискосок, против нашего домишка, было общежитие летных учеников. Народ насмешливый, буйный. Никому не давали проходу, особенно мне. Как завидят меня, повысунутся из окон и ну давай кричать: «Старый хрыч! Скобелев! Музейная редкость!» А я прохожу, будто глухой.
Сижу я так-то на лавочке и вижу – идет по нашей стороне господин невысокого роста в черном костюме, в кепке. Идет неторопливо, руки засунул за спину под пиджак и о чем-то, видимо, размышляет. Остановится, посмотрит на липы, будто ищет в них чего-то, и идет дальше. Поравнялся он со мной, остановился и говорит этак быстро и вроде шутливо:
– Вы разрешите мне с нами посидеть?
– Пожалуйста. – говорю. – Сидеть здесь никому не возбраняется. Только вы подальше от меня садитесь.
Он прищурился, перестал улыбаться и посмотрел на меня очень внимательно.
– Это почему же? – спрашивает.
Я молчу, а он повторяет:
– Это почему же?
– Вы что же, сами не видите, – отвечаю я несколько зло, – что я нищий.
Он опять взглянул на меня и говорит как бы про себя:
– Да, вижу. Худо вам живется.
– Уж чего хуже. Только и тяну, что из человеческой жалости. Побираюсь среди людей.
– Вы бывший офицер?
– Офицер. – отвечаю. – Собака! Клейменый человек – вот и все!
Он вдруг улыбнулся, да с таком добротой, что я даже несколько опешил.
– Постойте. – говорит. – Вы не волнуйтесь. Офицеры тоже разные бывали.
– Вот то-то что разные, а ответ у всех выходит один. Я сам когда-то был комендантом Осовца, всех этих рукосуев, что норовили мордовать солдат, держал в страхе. Преследовал, сколько мог. Русский солдат – святой человек. Это вы запомните. Руками русского солдата вся наша история свершилась, да кстати и эта ваша революция.
Тут он откинулся несколько назад и залился таким смехом, что я почувствовал, как заулыбался ему в ответ. Начал он меня расспрашивать про старую армию, про Осовец и про недавнюю войну. Я