Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сидя на стуле возле железной кровати – подтяжки спущены и висят, падающий молот бьет по черепу, – я начинаю воображать женщин, которых знал. Женщин, готовых устроить себе перелом костей таза, чтобы врач засунул им внутрь резиновый палец и смазал самые дальние уголки надгортанников. Женщин с такой тонкой перегородкой, что простая царапина иглой отзывается подобием Ниагарского водопада в поврежденном мочевом пузыре. Женщин, способных по часу сидеть с вывернутой наизнанку маткой и подштопывать ее. Странных женщин с головой, поросшей шерстью, и собачьими глазами, у которых в самом неожиданном месте спрятаны или будильник, или картинка-головоломка; в самый неподходящий момент будильник начинает трезвонить; как раз когда небо озаряется римскими свечами, а влажные искры образуют крабов и морскую звезду, именно тогда непременно ломается пила, лопается струна, гвоздь пронзает палец, а от корсета несет потом. У странных, с собачьими лицами женщин в жестких воротничках, с отвислыми губами подергиваются веки. Толстозадые пляшущие дьяволицы из Пфальца, на двери всегда цепочка, а на месте стойки для зонтиков обязательная плевательница. Целлулоидные атлетки, которые лопаются, как шары для пинг-понга, пролетающие над газовой лампой. Необычные женщины – и всегда я сижу на стуле у железной кровати. У них такие умелые пальцы, что молот всегда попадает в мертвую точку на моем черепе, который трескается по швам. Моя черепушка словно гамбургер в чадной витрине.
Проходя вестибюлем отеля, замечаю, что в баре собралась толпа. Вхожу туда и вдруг слышу ребенка, вопящего от боли. Ребенок стоит на столе в окружении толпы. Это девочка, и на голове у нее, прямо на виске, рана. Над раной пузырится кровь. Только пузырится, не стекает струйкой по лицу. Когда рана раскрывается, видно, как внутри ее что-то шевелится. Как будто там сидит птенчик. Я подхожу ближе, чтобы луч ше видеть. На сей раз мне удается рассмотреть как следует. Это кукушонок! Все смеются. А ребенок тем временем орет от боли.
Я слышу, как в приемной больные кашляют и шаркают ногами; слышу шелест журнальных страниц и громыхание молочного фургона по булыжнику мостовой. Моя жена сидит на белом табурете, а я прижимаю к груди голову ребенка. Рана у нее на голове вздувается и опадает, словно пульсирует рядом с моим сердцем. Хирург весь в белом; он расхаживает взад и вперед, дымя сигаретой. Время от времени он останавливается у окон и смотрит, какая погода на улице. Наконец он моет руки и натягивает резиновые перчатки. Натянув стерилизованные перчатки, он зажигает горелку под ванночкой с инструментами; затем он рассеянно смотрит на наручные часы, перебирает купюры на столе. Девочка уже не кричит, а стонет; она вся извивается от боли. Я крепко держу ее руки и ноги. Жду, когда прокипятятся инструменты.
Наконец хирург готов. Сидя на маленьком табурете, он выбирает среди инструментов нечто длинное, тонкое, с раскаленным концом и безо всякого предупреждения погружает в открытую рану. Ребенок издает жуткий вопль, от которого моя жена без чувств падает на пол. «Не обращайте на нее внимания! – говорит невозмутимый и сосредоточенный хирург и отодвигает ногой ее тело. – Теперь держите крепче!» И, окунув свой жесточайший инструмент в кипящий антисептик, он вонзает его в висок и держит там, пока рана не вспыхивает пламенем. Затем, с той же дьявольской быстротой, внезапно выдергивает инструмент, к ушку которого прицепился длинный белый шнур, постепенно переходящий в красную фланель, потом в жевательную резинку, потом в воздушную кукурузу и, наконец, в опилки. Как только последняя крупинка опилок извлечена, рана сама собой затягивается, оставляя после себя гладкое ровное место, без малейшего намека на шрам. Ребенок глядит на меня со спокойной улыбкой, слезает с моих колен, уверенно направляется в угол комнаты, где садится играть.
«Это было великолепно! – восклицает хирург. – Действительно, просто великолепно!»
«Ах так, великолепно!» – кричу я. И, вскочив как безумный, сшибаю его с табурета на пол и, упершись коленями ему в грудь, хватаю первый попавшийся инструмент и начинаю его кромсать. Я работаю над ним, не зная удержу. Выдавливаю глаза, пробиваю барабанные перепонки, полосую язык, рву трахею, отхватываю нос. Сорвав с него одежду, я прижигаю ему грудь, пока кожа не начинает дымиться, а потом на живую, трепещущую плоть, отвернув лоскут кожи, лью азотную кислоту – пока не раздается шипение сердца и легких. Пока самому не становится тошно от вони.
Ребенок все это время восторженно хлопает ладошками. Я встаю, чтобы найти клюшку для поло, и замечаю жену, сидящую в другом углу. Видно, что, парализованная страхом, она не может подняться. Все, на что она способна, – это шептать: «Изверг! Изверг!» В поисках клюшки я сбегаю вниз по лестнице.
В темноте я как будто различаю фигуру, стоящую у маленького рояля черного дерева. Лампа едва мерцает, бросая, однако, достаточно света, чтобы образовать ореол вокруг головы мужчины. Он в полный голос монотонно читает по огром ной железной книге. Бубнит, как раввин свои молитвы. Голова его экстатически запрокинута, словно он от природы кривобок. Он похож на сломанный уличный фонарь, светящий в сыром тумане.
По мере того как тьма сгущается, его голос звучит все монотоннее. В конце концов я уже ничего не вижу, кроме свечения вокруг его головы. Потом и оно исчезает, и я понимаю, что ослеп. Я словно бы тону, и передо мною проходит все прошлое. Не только мое личное прошлое, но прошлое рода человеческого, сквозь которое я плыву на спине громадной черепахи. Мы плывем вместе с Землей, медленно, как улитки; достигаем крайней точки земной орбиты и, как-то нелепо, боком, поворачиваем назад и летим через все пустые дома зодиака. Мы видим странные фантастические фигуры животного мира, забытые народы, поднявшиеся на вершину лестницы для того только, чтобы затем погрузиться на дно океана. И вблизи – красную легкую птицу, чье оперение пылает от носа до хвоста. Летящую как стрела, всегда на север. А следом за ней на север летит над телами мертвых сонм духов-червячков, стая, затмевающая солнце.
Тьма медленно, как расходящийся занавес, рассеивается, и я различаю силуэт мужчины, стоящего у рояля с большой железной книгой в руках. Голова его откинута назад, и усталый монотонный голос читает литанию мертвых. Через мгновение он принимается машинально ходить взад и вперед быстрым шагом, словно безотчетно делая разминку. Его движения подчиняются судорожному, механическому ритму, раз дражающему стороннего наблюдателя. Его поведение напоминает поведение лабораторного животного, которому удалили часть мозга. Всякий раз, как он подходит к роялю, он берет наобум несколько аккордов – плинк, плонк, планк! И притом что-то невнятно бормочет. Быстро подступив к восточной стене, он бормочет – «теория вентиляции»; затем, быстро подступив к западной стене, бормочет опять – «теория противоположностей»; поворачивается на северо-северо-запад – «теория свежего воздуха – это полная чушь». И так далее и тому подобное. Он движется, как старая четырехмачтовая шхуна, борющаяся со штормом, – руки висят вдоль туловища, голова склонена набок. Движется быстро и неутомимо, как ткацкий челнок. Внезапно повернув точно на север, он бормочет – «„З“ как „зебра“, „зев“, „зуд“, „Захария“… никаких признаков „Б“ для „брецелей“…»[216]