Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но теперь обратный счет времени подходит к концу.
И я напоследок развернул мою «Ламбретту» к дому, так что был вблизи от Гуру Мандир, когда самолеты взревели над головой, миражи и мистерии, а мой отец тем временем, впав в идиотизм от удара, включал всюду свет и распахивал окна одно за другим, хотя офицер гражданской обороны заходил в тот день, дабы удостовериться, что затемнение в порядке; и когда Амина Синай говорила призраку старой белой бельевой корзины: «А теперь уходи, я уже на тебя насмотрелась», я мчался на мотороллере мимо джипов гражданской обороны, откуда мне грозили кулаками; и прежде, чем кирпичи и камни потушили свет в доме тети Алии, раздался вой, и знать бы мне, что не нужно в других местах искать смерти, но я был еще на улице, в полуночной тени мечети, когда смерть снизошла, всей тяжестью метя в освещенные окна отцовского скудоумия; смерть, воющая, как бродячие псы, принимающая облик падающих кирпичей, и полотнищ пламени, и взрывной волны, которая смела меня прочь с «Ламбретты»; а тем временем в доме, пропитанном неиссякаемой, великой горечью моей тетки, мои отец и мать, и тетка, и нерожденный братик или сестричка, дитя, которому оставалась неделя до появления на свет – все они, все они, все были сплющены, словно блины из рисовой муки; дом рухнул им на головы, придавил их, будто вафельница, а на Коранджи-роуд последняя бомба, которую сбрасывали на нефтеперерабатывающий завод, попала по ошибке в разноуровневый, в американском стиле, особняк, который так и не успела взрастить пуповина; но на Гуру Мандир многие истории подошли к концу, история Амины и ее давнего подпольного супруга, ее прилежания, и публичного уведомления, и сына-который-не-был-ее-сыном, и везения на скачках, и мозолей, и тоскующих рук в кафе «Пионер», и последнего поражения, какое нанесла ей сестра; и история Ахмеда, который вечно сбивался с пути, чья нижняя губа оттопыривалась, а живот был круглый, как тыква; Ахмеда, который весь побелел от замораживания, и впал в отвлеченность, и заставлял собак издыхать на улицах от разрыва артерий, и влюбился слишком поздно, и умер потому, что был беззащитен перед тем-что-падает-с-неба; все они теперь стали плоскими, как блины, и дом вокруг них взорвался – рухнул, и таким неистовым был этот миг разрушения, что вещи, глубоко погребенные в забытых жестяных сундуках, взлетели в воздух, в то время как другие вещи, люди, воспоминания были погребены под обломками без надежды на спасение; взрыв протянул свои персты вниз-вниз, на самое дно шкафа, и открыл зеленый жестяной сундук; взрыв цепкой рукою схватил, что там было, и подбросил в воздух, и вот то, что лежало скрытым-невидимым долгие годы, кружится в ночи, словно месяц ясный, сошедший с небес; нечто, поймавшее месяца отблеск, падает, падает, когда я, шатаясь, встаю на ноги после удара; нечто летит, крутясь, и вертясь, и ныряя; нечто серебряное, как лунный свет, искусной работы серебряная плевательница, украшенная лазуритом; прошлое всей своей тяжестью обрушивается на меня, словно рука, оброненная стервятником; оно-то меня очищает-освобождает, ибо, когда я поднял глаза, что-то коснулось затылка, а потом – крохотный, но бесконечный момент предельной ясности, когда я простираюсь ниц перед родительским погребальным костром; крошечный, но нескончаемый миг познания до того, как с меня сдерут прошлое, настоящее, память, и время, и стыд, и любовь; мимолетный, но безвременный взрыв, перед которым я склоняю голову: да, я согласен, да, этот удар был неизбежен, а после я стал пуст и свободен, и все Салемы извергаются теперь из меня, от младенца на крупноформатном фото первой полосы до восемнадцатилетнего парня с его грязной-противной любовью; извергаются и уходят стыд, и вина, и желание-нравиться, и потребность-быть-любимым, и решимость-сыграть-свою-роль-в-истории, и слишком-быстрый-рост; я свободен от Сопливца, и Рябого, и Плешивого, и Сопелки, и Морды-картой, и от бельевых корзин, и от Эви Бернс, и от маршей языков; избавлен от «мальчика Колинос» и от грудей Пии мумани; от Альфы-и-Омеги; мне прощаются многочисленные убийства – Хоми Катрака, и Ханифа, и Адама Азиза, и премьер-министра Джавахарлала Неру; я стряхнул с себя пятисотлетних шлюх, и признания в любви темными ночами; свободен и без забот, прижатый к асфальту, возвращенный к невинности и чистоте месяцем ясным, упавшим с небес, начисто вымытый, выскобленный, как деревянный ящик для письменных принадлежностей; череп мне пробила (как и было предсказано) серебряная плевательница моей матери.
Утром двадцать третьего сентября ООН объявила о прекращении военных действий между Индией и Пакистаном. Индия захватила чуть менее 500 квадратных миль пакистанской земли, а Пакистан завоевал ровно 340 квадратных миль своей мечты о Кашмире. Говорили, будто огонь был прекращен потому, что у обеих сторон кончились боеприпасы более или менее одновременно; таким образом, усилия международной дипломатии и политически мотивированные манипуляции поставщиков оружия предотвратили полное уничтожение моей семьи. Некоторые из нас остались в живых потому, что никто не продал нашим возможным убийцам бомб-пуль-бомбардировщиков, потребных для нашего окончательного истребления.
Но через шесть лет разразилась другая война.
Довольно-таки очевидно (иначе мне пришлось бы пуститься в некие фантастические объяснения моего продолжающегося присутствия в «земной юдоли»), что вы можете числить меня среди тех, кого войне 1965 года не удалось стереть с лица земли. Пришибленный плевательницей, Салем подвергся лишь частичной зачистке; его всего только выскоблили, в то время как других, менее везучих, соскоблили; я лежал, лишившись чувств, в полуночной тени мечети, и спасло меня то, что у обеих сторон кончились боеприпасы.
Слезы – которые, за недостатком кашмирского морозца, не имеют ни единого шанса затвердеть в бриллианты, – скользят по круглым, словно сиськи, щекам Падмы. «О, господин, эта война тамаша[105], лучших убивает, прочих жить оставляет!» Будто бы полчища змей только что выползли из ее покрасневших глаз и заскользили вниз, оставляя на коже липкие, блестящие следы: Падма оплакивает мой расплющенный бомбой клан. А у меня глаза, как всегда, сухи, и я милостиво не замечаю невольного оскорбления, заключенного в слезливом восклицании Падмы.
– Оплакивай живых, – мягко укоряю я. – У мертвых есть благоуханные сады. – Горюй по Салему! Ему преградило путь на небесные луга продолжающееся биение сердца, и он очнулся среди липучих металлических запахов больничной палаты; и не было гурий, до которых не коснулся ни человек, ни джинн, гурий, обещающих вечное блаженство – хорошо еще, что обо мне позаботился ворчливый, гремящий грелками дюжий санитар, который, перевязывая мне голову, пробубнил кисло, что война там или не война, а доктора-сахибы по воскресеньям беспеременно едут в свои пляжные домики. «Повалялся бы уж без памяти еще денек», – изрек он и пошел дальше, подбадривать остальных.
Горюй по Салему: он, осиротевший, очищенный, лишенный тысячи ежедневных булавочных уколов семейной жизни, – а ведь только они и могут проткнуть непомерно раздутый воздушный шар фантазий об истории, свести существование к более приемлемому человеческому масштабу, – был вырван с корнем, бесцеремонно запущен в полет сквозь годы и обречен приземлиться беспамятным посреди взрослого мира, с каждым днем все более гротескного.