Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То-то заметили новички: все колеса гаубиц в наростах грязных бородавок, ну и еще, что поразило новоприбывших, — это прорези в козырьках фуражек офицеров-огневиков; оказывается, глядя сквозь прорези козырьков, опытный офицер при стрельбе наводкой может отсчитывать градусы поворотов влево, вправо.
«А, батюшки-светы! Вот техника так техника! Бей, Гаврила, куме в рыло — сам без глазу останешься!» — говаривал когда-то пьяненький дедушка Блажных Иван Демидович.
Подле такой пушки служат и орудием управляют молодцы-гвардейцы, правда, несколько подавленные духом. Ну да с чего радоваться-то, жеребиться-то после жестоких боев на Курской дуге?
Феликс это понимал и, наотдыхавшийся в госпитале, охотно исполнял любую работу. Заметил он, что артиллеристы не любят стоять на посту, как могут, уклоняются от этого нудного дела. И тут все понятно: в бою у орудия они разворотисты, удалы, лихо исполняют свое дело, но сидеть на лафете пушки и глядеть в небо, про баб или про дом думать несколько часов подряд, порой и половину ночи — это какая работа? Стараясь уноровить новым своим товарищам, собратьям по войне, Феликс охотно и много дежурил по батарее, ходил вокруг орудий. Думал про Соню, про жизнь свою в Новоляленском леспромхозе, о семействе Блажных. Словом, про все — про все, что взбредало в голову, стараясь выбирать для дум и воспоминаний хорошие куски из своей жизни. Думал, какое письмо напишет жене о новом своем устройстве, надо еще написать, что, если с ним случится что, она ради сына распоряжалась бы собой свободно.
В госпитале часто получал от Сони письма, даже фотокарточку получил, на которой она снята с сынишкой Дмитрием, нареченным так теткой Феклой в честь среднего своего сына, погибшего на Морфлоте, в Баренцевом море. Спервоначалу тетка Фекла предлагала назвать ребенка Иваном — в честь старшего сына, тоже погибшего на войне, но Соня вежливо отвела это предложение, мол, шибко уж много Иванов на Руси. Пухлолицый малый, открыв рот, смотрит на него, на Феликса, и ровно бы хочет ляпнуть губенками: «Папа!» Интересно, правда? Он, Феликс, — уже папа! Когда ж он нарисовал все это? Ну, папа! Ну, орел! Раз-раз — и готово! Замастырил, как говорят блатняки, то есть смастерил вот малого, Дмитрия Феликсовича, и хоть бы что!
У Феликса так разыгралось воображение, такое настроение его охватило, что, казалось, вот-вот вздымется он и полетит! Над полями, над лесами, в Новоляленский леспромхоз, чтоб только подержать малого на руках, ощутить, почувствовать его теплое тело. Все бы отдал за одно мгновение. Отдавать, правда, нечего. И вообще не смел он расстраивать себя мечтами. Несбыточными. Эфемерными, как выразительно пишется в книгах. И хорошо, что не согласилась Соня на Ивана, изысканный все же вкус у его жены! По правде сказать, какой у нее вкус и все остальное, — он не знал. И вообще подзабыл ее, Соню-то, карточку рассматривал, силясь возбудить в себе память, поднять со дна ее какие-нибудь подробности из того, что было с ним, с Феликсом и Соней в клубе двадцать первого стрелкового полка. Но ничего существенного не вспоминалось, лишь возникал шум в ушах, становилось жарко, мутилось в голове, исчезала земля из-под ног и уносило мужика в некое пространство, наполненное горячим дыханием, удушающими поцелуями — опять же в книжках называется это упоением. После госпиталя и пересылки отъелся в батарее, вот и началось упоение. А жизнь совместная, семейная подробностями не успела обрасти, и ничего выудить из закоулков памяти не удается — сосуд был пуст, говорят обратно же в книжках поэты. Но он не может, не должен быть пуст, надо его заполнять. И заполняется он письмами, тоской не просто по дому Блажных, а по этой вот красивой женщине с ребенком на коленях. С пугливым изумлением вояка обнаружил, что по тетке Фекле, по семейству Блажных, даже по Аниске он тоскует больше, чем по жене с сыном. И чего дивного — тетка Фекла и все семейство Блажных — ему родные, близкие, с ними он жил, учился, играл, катался, работал, в доме прибирался, хворал, рисовал им, вслух читал. А эти вот, как ни верти, ничем с ним не связаны. Нехорошо их чужими назвать, но они как бы посторонние. Надо обязательно написать Соне насчет свободы, так, мол, и так, война, когда еще конец будет, и всякое может случиться, а ты молода…
Так вот боец Боярчик, поплясывая в лесу возле пушек четвертой батареи прославленной гвардейской бригады, маялся своими личными проблемами, пытаясь объять необъятное, стало быть, мысленно преодолеть расстояние но воздуху от фронта до далекой Сибири, где уже лето пошло в середину, заканчивалась сенокосная страда. Семья Блажных урывками, после работы, стар и мал — заготавливает сено корове. Тетка Фекла, всегда в эту пору живущая на расчищенном в тайге покосе, малого Димку, конечно, с собой забрала, ягодами его кормит, молоком парным поит. Здесь, на западе земли, ночь на исходе, а в Сибири — уже день.
Боец-то Боярчик — уже обстрелянный, опытный, но все же боец и не больше того. Глобальных особенностей своей армии и страны он не знал и знать не мог, хотя и успел заметить, что враг, немец-то, на нас танками прет, а по ним, по танкам, наши из пушек садят. Ну ладно бы в сорок первом году, когда на полигонах, в гарнизонах и прочих местах пожгли нашу технику, большей частью и горючим не заправленную. Но вот уж сорок третий год, наступил еще и сорок четвертый, и сорок пятый, полное наше во всем превосходство на фронте, но героическая советская артиллерия все так же будет отбиваться и отбиваться от бронированных соединений врага артиллерией. Оно, конечно, ежели поставить тысячу стволов, лучше десять тысяч стволов против сотни танков, то их беспощадно завалят снарядами, побьют, пожгут к чертовой матери, но и потери наши при этом будут в десять раз больше, чем у противника. Однако ж вот стратегия и тактика такая — крепче разума.
В героической советской стране передовые идеи и машины всегда ценились дороже человеческой жизни. Ежели советский человек, погибая, выручал технику из полымя, из ямы, из воды, предотвращал крушение на железной дороге — о нем слагались стихи, распевались песни, снимались фильмы. А ежели, спасая технику, человек погибал — его карточку печатали в газетах, заставляли детей, но лучше отца и мать высказываться в том духе, что их сын или дочь для того и росли, чтоб везде и всюду проявлять героизм, мужеством своим и жизнью укреплять могущество советской индустрии — его и на кине так показывают: отвалилось колесо — без колеса едет, провалится мост — он по сваям шпарит, да еще с песней: «Как один человек, весь советский народ…»
Иной раз родителям отдавали посмертную награду героя, грамоту, подписанную самим Калининым, когда и деньжонок вырешали, отдельную пайку привозили, иной раз пальто и ботинки осиротевшим школьникам дарили.
При таком сплоченном и героическом народе можно, хвастаясь и напевая, десятилетиями выпускать трактора и паровозы устарелых марок, пароходы допотопных времен, отливать орудия, «шнейдеровские», в той самой Туле, где Феликса в госпитале марганцовкой отмачивали и лечили, лайбы те, тульские, — тоже выставлялись на прямую наводку, хотя по заверению опытных артиллеристов, на прямую наводку их можно было выставлять только с горя. И, как правило, с прямой наводки «домой» лайбы уже не возвращались, мерли, или их, подраненных, волокли чинить в самое родительницу — Тулу.