Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рассыпавшись цепью на три шага друг от друга, чтобы не представлять сплошной мишени, идем в наступление. Собака сразу же поняла, что происходит. Ворча, она ползет рядом с нами по водосточной канаве, – на фронте она научилась красться под прикрытием.
– Ближе двадцати метров не подходи: стрелять будем! – грозно кричит Вилли.
Противник в замешательстве. Мы продолжаем двигаться вперед. На нас направлены дула винтовок. Вилли с шумом откидывает предохранитель и снимает с пояса ручную гранату, свой неприкосновенный запас.
– Считаю до трех…
От неприятельского отряда отделяется вдруг уже немолодой человек в унтер-офицерской форме, но без нашивок. Выйдя вперед, он кричит нам:
– Товарищи мы вам или нет?
От неожиданности Вилли даже поперхнулся.
– Черт возьми, а мы вам о чем все время твердим, трусы несчастные! – огрызается Вилли. – Кто первый напал на раненого?
Унтер-офицер поражен.
– Это правда, ребята? – спрашивает он своих.
– Он отказался снять погоны, – отвечает ему кто-то.
Унтер-офицер нетерпеливо машет рукой и снова поворачивается к нам:
– Этого не надо было делать, ребята. Но вы, верно, даже не знаете, что у нас здесь происходит. Откуда вы?
– С фронта. А то откуда же? – фыркает Вилли.
– А куда идете?
– Туда, где вы просидели всю войну, – домой.
– Вот, – говорит унтер-офицер, поднимая свой пустой рукав, – это я не в собственной спальне потерял.
– Тем позорнее тебе водить компанию с этими оловянными солдатиками, – равнодушно откликается Вилли.
Унтер-офицер подходит ближе.
– У нас революция, – твердо заявляет он, – и кто не с нами, тот против нас.
Вилли смеется:
– Хороша революция, если ваше единственное занятие – срывать погоны… Если это все, чего вы добиваетесь… – Вилли презрительно сплевывает.
– Нет, далеко не все! – говорит однорукий и быстро вплотную подходит к Вилли. – Мы требуем: конец войне, конец травле, конец убийствам! Мы больше не хотим быть военными машинами! Мы снова хотим стать людьми!
Вилли опускает руку с гранатой.
– Подходящее начало, – говорит он, показывая на растерзанную повязку Людвига. В два прыжка он подскакивает к солдатам. – Марш по домам, молокососы! – рявкает он вслед отступающему отряду. – Вы хотите стать людьми? Но ведь вы даже еще не солдаты. Страшно смотреть, как вы винтовку держите. Вот-вот руки себе переломаете.
Толпа рассеивается. Вилли поворачивается и во весь свой огромный рост выпрямляется перед унтер-офицером:
– Так, а теперь я скажу кое-что и тебе. Мы тоже по горло сыты всей этой мерзостью. Что надо положить конец – ясно. Но только не таким манером. Если мы что делаем, то делаем по собственной воле, а командовать собой пока еще никому не дадим! Ну, а теперь раскрой-ка глаза, да пошире! – Двумя движениями он срывает с себя погоны: – Делаю это потому, что я так хочу, а не потому, что вам этого хочется! Это мое личное дело. Ну, а тот,
– он показывает на Людвига, – наш лейтенант, и погоны на нем останутся, и горе тому, кто скажет хоть слово против.
Однорукий кивает. Лицо его выражает волнение.
– Ведь я тоже был на фронте, чудак ты, – с усилием говорит он, – я тоже знаю, чем это пахнет. Вот… – волнуясь, он протягивает свой обрубок. – Двадцатая пехотная дивизия. Верден.
– Тоже там побывали, – следует лаконичный ответ Вилли. – Ну, значит, прощай!
Он надевает ранец и поднимает винтовку. Мы трогаемся в путь. Когда Людвиг проходит мимо унтер-офицера с красной нарукавной повязкой, тот берет под козырек, и нам ясно, что он хочет этим сказать: отдаю честь не мундиру и не войне, я приветствую товарища-фронтовика.
Вилли живет ближе всех. Растроганно кивает он в сторону маленького домика:
– Привет тебе, старая развалина! Пора и в запас, на отдых!
Мы останавливаемся, собираясь прощаться. Но Вилли протестует.
– Сперва Людвига доставим домой, – заявляет он воинственно. – Картофельный салат и мамашины нотации от меня не убегут.
По дороге еще раз останавливаемся и по мере возможности приводим себя в порядок, – не хочется, чтобы домашние видели, что мы прямо из драки. Я вытираю Людвигу лицо, перематываю ему повязку так, чтобы скрыть вымазанные кровью места, а то мать его может испугаться. Потом-то ему все равно придется пойти в лазарет.
Без новых помех доводим Людвига до дому. Вид у Людвига все еще измученный.
– Да ты плюнь на всю эту историю, – говорю я и протягиваю ему руку.
Вилли обнимает его своей огромной лапищей за плечи:
– Со всеми может случиться, старина. Если бы не твоя рана, ты изрубил бы их, как капусту.
Людвиг, молча кивнув нам, открывает входную дверь. Опасаясь, хватит ли у него сил дойти, мы ждем, пока он поднимается по лестнице. Он уже почти наверху, но вдруг Вилли осеняет какая-то мысль.
– В другой раз, Людвиг, бей сразу ногой, – напутствует он его, задрав голову кверху, – ногой, ногой! Ни за что не подпускай к себе! – и, удовлетворенный, захлопывает дверь.
– Дорого бы я дал, чтобы знать, почему он так угнетен в последнее время, – говорю я.
Вилли почесывает затылок.
– Все из-за поноса, – отвечает он. – Иначе он бы… Помнишь, как он прикончил танк под Биксшотом? Один-одинешенек! Не так-то просто, брат!
Он поправляет ранец на спине:
– Ну, Эрнст, будь здоров! Пойду погляжу, каково это жилось семейству Хомайеров за последние полгода. Трогательные разговоры, по моим расчетам, займут не больше часа, а потом пойдет педагогика. Моя мамаша – о, брат! Вот был бы фельдфебель! Золотое сердце у старушки, но оправа гранитная!
Я остаюсь один, и мир сразу преображается. В ушах шумит, словно под камнями мостовой несется поток, и я ничего вокруг себя не слышу и не вижу, пока не дохожу до нашего дома. Медленно поднимаюсь по лестнице. Над нашей дверью красуется надпись: «Добро пожаловать», а сбоку торчит букет цветов. Родные увидали меня издали, и все вышли встречать. Мать стоит впереди, на самой площадке, за ней отец, сестры… В открытую дверь видна наша столовая, накрытый стол. Все очень торжественно.
– К чему эти глупости? – говорю я. – Цветы и все прочее… Зачем? Не так уж важно, что… Что ты плачешь, мама? Я ведь здесь, и война кончилась… Чего же плакать…
И только потом чувствую, что сам глотаю соленые слезы.
Мы поужинали картофельными оладьями с колбасой и яйцами – чудесное блюдо! Яиц я почти два года и в глаза не видел, а о картофельных оладьях – говорить нечего.