Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это совсем-совсем новодел для нуворишей? – спрашивает она весело. Хонор обожает все подлинное. В ее мире все делится на оригинал и штамповку, на искусство и ремесло, и это перевернутая версия того снобизма, который она подмечает во мне. Я хотела всего самого лучшего для нее, но все равно беспокоилась, что воспитываю маленького сноба с прекрасной школой и фортепианными уроками. Однако если уж на то пошло – маятник качнулся в обратную сторону, и Хонор наслаждается тем, что называет своими «рабочими корнями». Она может принимать или отвергать родню Сэма из крепкого среднего класса, но любит она своих деревенских двоюродных брата с сестрой. Это возможность выбора, роскошь, рожденная привилегиями, – ей никогда не было холодно или голодно, когда она росла – однако я не читаю ей нотаций. С Хонор я предпочитаю – сражение. Когда вы знаете, что в некоторые недели уходит каждый день по три часа на то, чтобы помочь ей принять душ, когда вы держите ее за запястье, чтобы она могла печатать свою курсовую работу, когда вы спите на пороге ее спальни, чтобы быть там на случай, если она проснется среди ночи и снова отправится на поиски острых предметов – общественные приличия отходят на второй план.
– Милая, ты опять за свое? Я сама полный нувориш. А ты – половинка нувориша.
Хонор смеется. Я так люблю, когда она смеется. Я заговорщически наклоняюсь к экрану:
– Здесь в «Парк-Ройал-мэнор» много «новых денег». Некоторым из них даже пришлось самим покупать себе ювелирные украшения[4].
– Господи помилуй! – Она морщит нос. – Дальше ты собираешься увлекательно рассказывать мне, что они не получили в наследство свое столовое серебро?
– Ты выглядишь счастливой, – отмечаю я – и делаю ошибку: ей не нравится думать, что за ее настроением следят.
– Я в порядке, – говорит Хонор. – Не трать силы на беспокойство обо мне. Прибереги их до той поры, когда они мне понадобятся. – Она убирает волосы от лица и звенит браслетами. Годы того, что она называет «исцеляющей резкой», оставили бледные шрамы на предплечье, будто следы кошачьих царапин. Хонор сделала тату поверх самых ужасных, и я теперь могу смотреть на них без содрогания. Даже на тот, внутри правого локтевого сгиба, где она разрезала веснушку, которая превратилась в причудливый шоколадный мазок, когда зажила.
– Ты можешь дать слово, что говоришь правду?
Она смотрит мне в глаза так неподвижно, что я задумываюсь – не тормозит ли экран.
– Не начинай.
С тех пор как она стала достаточно взрослой, чтобы это воспринять – я говорила ей, что она всегда может сказать мне правду. Что она всегда должна говорить мне правду. Я сознаю свое грубое лицемерие. И задаюсь вопросом – почему я настаиваю, чтобы дочь рассказывала все мне, в то время как многое обо мне она никогда не узнает? Думаю, ответ таков: если я воспитаю в ней дух честности – тогда, что бы ни случилось, она сможет рассказать мне. Я не наивный родитель, который считает своего ребенка неспособным на зло. Мой опыт подсказывает, что каждый способен на все, и я простила бы ей все что угодно. Я простила бы Хонор даже то, что не могу простить себе.
– Хонор, мы можем поговорить о шкуре свиньи, висящей в двух футах позади тебя?
– Все в порядке, эту кожу обработал таксидермист.
– Это вряд ли… – Но я сдаюсь. Все равно на следующей неделе появится что-нибудь новенькое. – Слушай, Хон, твоя бабушка хочет с тобой увидеться. – Это неправда; мама может даже не узнать внучку. На самом деле это я хочу увидеться с ней. Я нуждаюсь в ней. – Папа приедет в пятницу вечером. Ты сможешь присоединиться.
– Прелестно. Нам будет чем заняться – всю дорогу слушать сиди-плеер. Ладно, до связи.
Хонор тянется, чтобы поцеловать экран, и на мгновение ее лицо точно совпадает с моим отражением – под всеми инъекциями коллагена такая же костная структура. Когда она прерывает звонок, иллюзия исчезает, и я снова женщина средних лет, глядящая на свое обвисшее лицо. Это застает меня врасплох – волна горькой зависти, которую я чувствую к Хонор с ее ранних лет; у меня перехватывает дыхание. Не только потому, что она выглядела счастливее тогда, чем я в свое время, но и потому, что наши отношения были честными. Самыми честными, которые я когда-либо с кем-либо имела. Если слово «близость» означает глубокое понимание и любовь в любом случае, что бы ни произошло – то оно не может описать мой брак или неловкое перемирие, которое сложилось у меня с Джессом. У меня было четыре любовника в жизни, однако настоящую близость я чувствовала только со своей маленькой дочерью – эйфорию от узнавания ее основных потребностей и возможности их удовлетворить. Все то, что я видела от своей матери, не могло сравниться с моей исключительной, продуманной близостью с Хонор. Мать вернулась на работу через шесть недель после того, как родила меня. В те дни не было отпуска по беременности и уходу за детьми, и ей пришлось бы работать, даже если бы мой отец знал о моем существовании. В народе бытует выражение «больше не цепляется за мамин фартук» о подросших детях, но возникающий уютный образ хлопковых завязок не передает всей внутренней тоски, когда ребенок, который, казалось, совсем недавно учился говорить и ходить, – неизбежно отдаляется от вас. Когда они уходят, это похоже на вытягивание из вас всех жил.
Я до сих пор знаю дочь лучше, чем кто-либо другой, и понимать, через что она проходит, – это как заглядывать через открытую дверь в ад. Когда Хонор впервые заболела, я подумала: а вдруг безумие передалось ей с моим молоком, однако эта мысль была недолгой. Вина – это яд лишь в моей крови. А моя дочь – моя карма, воплощенное возмездие. Не только то, что она больна, но и сама природа ее болезни. Джесс был единственным суеверным из нас, единственным, кто верил одновременно и в рай, и в ад, и в реинкарнацию, но даже я должна признать, что это не похоже на совпадение. Когда Хонор попыталась покончить с собой, то не порезала запястье, а взяла новое бритвенное лезвие и полоснула по плечевой артерии. «Запястья – для гламурных кис», – сказала она в больнице. Вертикальный разрез показывает серьезность намерений; таким образом вы истечете кровью намного быстрее. В этом вся Хонор: яркая и сосредоточенная, и всегда «на стиле», даже задумывая суицид.
«Как» – легко получилось выяснить, она почти гордилась тем, «как».
«Почему» – заняло больше времени. Красная от стыда, я по капле выдавливала из нее правду, сидя возле больничной койки. Хонор прочитала сообщение от Джесса на моем телефоне насчет наборов для теста на ДНК, – неизбежный исход, когда твое потомство такое же непредсказуемое, как и его, – и оказалась охвачена убеждением, что Сэм не ее настоящий отец и я лгала им обоим всю жизнь. Ее «образ меня» разбился вдребезги, и она взялась за лезвие.
«Это было достаточно паршиво – думать, что я не та, кем себя считала, но мысль о том, что и ты не такая, какой казалась, – была еще невыносимее».
Ее реакция была неадекватной, я знаю, но это явилось демоверсией того, что она может совершить, если всплывет еще более худшая правда. Подозрение во лжи заставило ее потянуться за бритвой; правда может в буквальном смысле убить ее. И поэтому я опекаю ее в двадцать лет, так же как – вернее, даже больше, чем – в два года, в десять, в двенадцать. Колетта и Сэм называют это «душить заботой», однако их там не было, они видели только бинты.