Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Иногда я работаю одновременно над двумя, тремя, четырьмя картинами, пока не пойму наконец, какую из них не могу не закончить, – говорит он.
Джефу-Джузеппе небось уже до смерти надоели все эти разговоры о картинах, поэтому он наклоняется к собаке, чешет ей шею и что-то говорит, – видно, думает, ей очень интересно.
Витторио поворачивает ко мне еще одну большую картину, после чего переходит к длинному столу и начинает демонстрировать работы меньших размеров.
– Все они написаны под влиянием удивительной атмосферы этих мест. До того как я сюда переехал, я никогда не работал с таким подъемом.
Молча киваю, как будто выполняю упражнение для головы: наклон вперед всего на несколько миллиметров, потом вернуться в исходное положение. Произносить слова благодарности совершенно не хочется. Чем вдохновенней и серьезней они мне тут все рассказывают и показывают, тем более потерянным и растерянным я себя чувствую, – точно меня вышвырнули за пределы мира. Но картины не плохи, совсем не плохи, особенно игра красок, как мне кажется.
Уто Дродемберг – крупнейший эксперт, коллекционер. У него на картины глаз наметан, только бросит острый, как клинок, взгляд и уже знает: стоящая вещь или так, ерунда. Стремительно переходя от одного полотна к другому, он за считанные секунды выносит свой неумолимый вердикт, основанный на исключительной интуиции. Хоть этого знаменитого Фолетти и не назовешь дилетантом, но даже с него спесь слетает, когда он, как новичок, пытается разгадать, что думает о его картинах мэтр. Уто Дродемберг не произносит ни слова, его лицо остается непроницаемым. Он и сам мог бы писать картины, если бы хотел. И еще какие картины! Но ему скучно заниматься тем, что требует длительной концентрации внимания.
Витторио расхаживает по своему просторному ателье, исподтишка бросая на меня тревожные взгляды: хочет все-таки знать, что я думаю. Он включает небольшую электрическую печку и тут же снова ее выключает, не дав ей даже чуть-чуть согреть ледяной воздух; ставит кисточки в банку, сдувает с полотна приставшие опилки. Мое невозмутимое молчание его явно нервирует: возможно, он ждет от меня хоть каких-то знаков одобрения.
– Ладно, – говорит он в конце концов, – я хотел тебе только ателье показать, а не работы. – И почти выпихивает нас всех на улицу, включая собаку. Но только он запер дверь, как уже снова сел на своего конька: посмотрел на все еще падающий снег, обвел глазами поляну и не сказал, а прямо-таки прокричал: – Да чего стоит любая картина по сравнению со всем ЭТИМ! – Однако убежденности в его голосе я не услышал.
Я окончательно проснулся, хотя нет еще и шести. Непонятно, с чего это вдруг? Пытаюсь снова заснуть, но мне это не удается. Какая-то сила прямо выпихивает меня из постели, заставляет встать, одеться, заглянуть в непроглядную темноту окна, подойти к стеллажу и начать рассматривать книги и тетради Джефа-Джузеппе.
Четыре книги выступлений гуру с его автографом, сделанным размашистым и не очень разборчивым почерком. Представляю, каким взглядом смотрела на гуру Марианна, пока тот сочинял посвящение Джефу-Джузеппе! Детская американская энциклопедия, школьные учебники по истории, географии и английскому, несколько итальянских и американских романов, скорее всего, по высоконравственному выбору его матери, дневник, в котором только даты, имена, записи домашних заданий и ни словечка, ни намека на то, что происходит на самом деле за фасадом семейства Фолетти. Между последними страницами дневника вырванная из журнала фотография толстой голой блондинки, которая снята как бы через кисею: контуры фигуры слегка размыты. Почти пустая коробка кокосового печенья. Фотографии, в рамках и без: все семейство рядом с гуру перед Кундалини-Холлом (одни сплошные улыбки), на площади Сан-Марко в Венеции, на балконе, видимо в Милане (все бледные-пребледные), на тропическом пляже, без Нины, Витторио красуется своим голым торсом.
Пытаюсь представить себе жизнь этого четырнадцатилетнего мальчишки: мать, отчим, гуру, школа – вот и весь его мир. Хочется как-то помочь ему вырваться из этой уютной, светлой тюрьмы, в которую его заперли. Размышляя об этом, вижу свое отражение в зеркале шкафа и понимаю, что мои собственные дела обстоят не намного лучше: будучи на пять лет старше, я так же инертен, безынициативен и вконец измучен жизнью, – иногда она мне кажется просто невыносимой.
Снова ложусь и начинаю перелистывать одну из книг гуру, однако никак не могу вникнуть в смысл фраз, густо насыщенных такими словами, как «душа», «поиски», «подлинная ценность», «истина», и уже через пять минут чувствую, что сыт по горло.
Задираю голову и смотрю в темное мансардное окно над кроватью, пытаюсь придумать, что же делать дальше, но ничего придумать не могу. Вспоминаю, сколько уже потерял времени в безрезультатных поисках верного направления, сколько энергии израсходовал, строя мини-баррикады и поднимаясь на них с героическим видом в надежде остановить лавину надвигающейся на меня скуки, скуки без конца и края. Я чувствовал бесконечную усталость, хотя ничего и не сделал в жизни, и удовлетворение от усталости, и тошноту от удовлетворения своей усталостью. Я был в каком-то тумане, вернее, туман был внутри меня; белесый и вязкий, как светлеющее над головой небо, он поднимался от желудка к сердцу и выше, к голове.
Я встал, вышел из комнаты и осторожно, стараясь, чтобы не скрипнули деревянные ступени, спустился в гостиную. Лабрадор Джино вынырнул из темного угла и, тихонько поскуливая и требуя ласки, начал тереться о мои ноги, но я оттолкнул его. Пахло сахаром, корицей, травяным собачьим противоблошиным ошейником, на елке вспыхивали и тухли разноцветные лампочки. Я выдернул вилку: лампочки погасли, но наружная иллюминация продолжала гореть и освещать уже проступающие за окнами очертания пейзажа нереальными оттенками красного, зеленого и голубого. Снег не шел, но по сравнению со вчерашним днем его стало гораздо больше: он засыпал расчищенные Витторио дорожки и все следы. Тишина была просто невыносимая; мне захотелось закричать, разбить что-нибудь об пол, хотя не так просто что-то разбить о такой мягкий, пружинящий пол.
Я прошел через гостиную в кухню, открыл холодильник и увидел аккуратные ряды бутылок, коробочек, баночек, педантично расставленных по раз и навсегда заведенному порядку: как и все остальное, холодильный интерьер явно был подконтролен Марианне. Я подумал о распределении ролей между ней и Витторио, и как они все время работают каждый над своей ролью, оттачивая год от года мастерство и вырабатывая партнерские качества, благодаря чему их игра становится все более правдоподобной и выразительной. Слушая мягкую вибрацию мотора, глядя на хромированные полки, я подумал о распределении ролей между моей матерью и ее вторым мужем, между ее вторым мужем и моим полубратом, между моим полубратом и мной. Я подумал о взаимоотношениях напоказ и тайной, запутанной их подоплеке, о ложной завесе приличия и истинной сути, о добрых поступках и злых помыслах, о показных и спрятанных глубоко внутри чувствах. Каждая семья, подумал я, – это преступная группировка, в которой любому дозволено демонстрировать себя с худшей стороны и безнаказанно проявлять свои самые отвратительные недостатки. Я подумал о механизмах, позволяющих скрывать от посторонних истинное положение дел, о двойной и даже тройной защите, которой каждая семья страхует себя от внешнего мира. В сущности, подумал я, устройство семьи можно сравнить с устройством холодильника – оно так же просто и одновременно сложно: внутри кабели, провода, трубочки, компрессор, испаритель, система охлаждения, амортизатор, прокладки, многослойная изоляция стенок, а снаружи – красивая блестящая эмаль. От такого открытия у меня закружилась голова, и я вдруг увидел близкие вещи как в перевернутом бинокле. Закрыв холодильник, я снова двинулся в гостиную, заскользил, поочередно сгибая колени, то на одной, то на другой ноге, сжимая в руках невидимый микрофон. Камин давно погас, батареи центрального отопления еле теплились. Я передвигался по этому домашнему театру, как вирус, попавший в организм спящего здоровым сном существа: отчасти по инерции, отчасти от скуки, отчасти с безнадежностью вернуться на волю.