Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шкафы помогли. Не было даже самых страшных мучений, когда остаются последние четверть часа до конца работы. Эти четверть часа — наверно, то же, что медленное поджаривание. А тут этого не было: просто прозвенел звонок.
Так уж подло устроен человек! Только после гадости может ощутить радость. Ведь были же у меня счастливые времена, так ведь и ничего особенного я тогда не ощущал, не ценил, не понимал. Были, например, летние каникулы в школе. Я все чаще вспоминаю о детстве, и так грустно становится. И не то что розовое, что сам я был чистый и хороший, а теперь грязный и гадкий, не в невинности тут дело. Живой был, до самой последней клеточки! А сейчас я если и живу, то минутами, между чем-то стыдным и чем-то гадким. Так, что ли? Может, все-таки в невинности-то и дело?..
И вот дана мне радость: уходить с работы. Это трогательно, как все начинают собираться, чтобы быть совсем готовыми, когда прозвенит звонок. Как все складывают и прячут свой конторский инвентарь, и девушки начинают краситься, а некоторые из них, которые пойдут сегодня куда-нибудь, даже накручивают бигуди, а потом надевают платок, и голова у них под платком словно бы угловатая. А как это удивительно, когда предпраздничный день и все, все девушки в автобусе с такими вот угловатыми головами, и даже кондуктор! И тогда я люблю их всех сразу. А они едут на службу. И столько уже в них готовности к празднику, что как же не понять, что едут они куда-то не туда и будут делать ненужное дело. А для чего? Это знает и ребенок. Чтобы «кушать». Это я знаю со школы: «Рабочие трудятся с шести утра, колхозники дают тебе кушать, а ты опять не сделал урока…»
И вот все уже готовы, и одеты, и застегнуты на все пуговицы. И что-то замирает уже внутри — и вот звонок. И я бегу по лестнице, и пролетаю вахтера, скорей, и сердце у меня бьется, скорей, и хватаюсь за ручку тяжелой двери, и протискиваюсь, и рвусь, рвусь, словно там и Новый год, и летние каникулы, и словно я снова ребенок, и словно там все праздники сразу. Вырвался. Какая бы ни была погода — она всегда прекрасна, и первый вдох — радость. Я новорожденный, сильный, и словно не было рабочего дня, а ты только проснулся, почему-то плохо проспав ночь, но проснулся почему-то свежим и не усталым, и вот начался день. А тут еще небо синее, и солнце, и грязный снег прикрыт свежим и таким легким и белым, что неощутима его поверхность. Красный трамвай с белой крышей, повизгивая, огибает нашу службу. А мне идти через сквер, где много больше снега, и белые деревья, и роются красные, зеленые, синие дети, и это красное, синее, зеленое — все облеплено снегом и живет. И тихо сидят старухи на скамейках, и вообще тихо, хотя рядом и повизгивает трамвай, огибая нашу службу, но все равно тихо, потому что тишина — это вовсе не отсутствие звуков. А впереди, в этом же сквере, стоит заброшенная церковь, и купол у нее такой голубой, что растворяется в небе.
А вот и черный канал. Перехожу и попадаю на магистральную улицу. Тут много людей, и еще некоторое время, пока мной не овладеет суета, я могу идти и смотреть в лица. Многие люди проходят мимо меня, и я что-то понимаю про некоторых, они перестают быть незнакомыми — и проходят мимо, уходят. Тут приобретаешь и теряешь легко и мгновенно — прикосновение незнакомой жизни. Что-то тут не так. Особенно если девушки. Тут острее чувствуешь утрату: целый мир — взгляд — и мимо, мимо. Это так очевидно, почему их взгляд, и одежда, и походка почему, и так близко — протянуть руку, и так сложно, трудно прикоснуться. И мне кажется: в жестком прозрачном камне прорублены узкие каналы для каждого. У каждого неумолимый и одинокий путь, и только можно взглянуть с грустью и сожалением, как за прозрачной стенкой проходит другой один-человек и тоже смотрит на тебя с грустью и сожалением, и даже не останавливаемся, ни ты, ни она, не стучим в стенку, и не пишем пальцем, и не делаем знаков — проходим мимо, и столько в этом горького опыта невозможности. Один-человек плюс один-человек — равно два один-человека. Особенно если женщины… Особенно если друзья… Особенно если дети… Особенно если старики… Сегодня у старика день рождения. Надо купить ему что-нибудь вкусненькое. Захожу в магазин, беру зефир в шоколаде. Полкило. Иду обратно. Вижу, девушка хорошенькая-прехорошенькая…
…«Вот вам», — говорю я и подаю ей зефирину. Она улыбается и берет. Так хорошо улыбнулась — что спасибо и ничего больше не надо. Иду это я и дарю всем женщинам по штуке. Пока шел, полкило и раздарил. Еще и не хватило. И все мне улыбались единственными, бесконтрольными улыбками. И я счастлив, мне больше ничего не надо… То есть мне надо. Но неудобно же подарить зефирину, а потом пристать. Как раз хорошо — пройти мимо. Красиво. Улыбка-то — твоя. А пристанешь — как? За зефирину, что ли? Неудобно.
Но я иду и все думаю, как я дарю, а сам не дарю. Раздарю — что старику останется? И сам не ем. Раздарить, конечно, ведь приятнее, чем съесть. Я бы и раздарил, да вдруг, думаю, она, эта хорошенькая, которая так замечательно может мне улыбнуться, своротит мордочку, кривую такую, брезгливую, и обойдет меня, а я стой с зефириной в руке и нелепой улыбкой… Ду-ура! Я ведь не стал бы приставать. Дура!.. Но и то верно: даст вот такой зефирину, а потом так пристанет, так пристанет, будто это и не зефирина, а собор Парижской Богоматери. Есть у них, у хорошеньких, такой опыт. Вот и не подаришь… Мужики-то, дурни, все мне удовольствие уже когда как давно испортили…
И все-таки есть выход! Это оказалось так просто. Я шел, шел — и вдруг полетел. Сразу выше домов. Смотрю на все сверху, и полы пальто развеваются. Просто шла мне навстречу красивая женщина. Шла и прошла мимо. Даже не заметила. И вот я лечу. Полы пальто развеваются, и ветер волосы треплет. Вижу эту женщину и пикирую. У самой почти земли полы так развожу и планирую. И встаю прямо перед женщиной. «Откуда вы?» — говорит она удивленно. «Оттуда, — говорю я и показываю вверх. — Хотите, полетим вместе?» — «Хочу», — говорит она. И мы летим, взявшись за руки. Ветер, простор, свобода!
А я иду по улице, женщина давно уже и далеко прошла мимо, иду и думаю, что там, наверху, и замерзнешь, пожалуй…
Вечером мы идем к старику. Маминому отцу. Родители долго гладятся, чистятся, тщательно и суетливо. Мама сердится на папу за то, что он, оказывается, давно уже съел банку варенья, которую мама припасла старику. Папа сердится на маму за то, что он, съев варенье, постарался забыть об этом, а мама вытянула все на свет, и теперь папе неловко. Я уже давно готов, и слоняюсь без дела, и натыкаюсь на суетящихся родителей. Они немножко кричат на меня и таким способом мирятся друг с другом. И меня внезапно пронизывает мысль, что они тоже старики. Я смотрю на них, как они волнуются и суетятся, и хотят не опоздать, и наверняка соберутся за час до выхода, — и мне вдруг хочется плакать. Господи, чего бы я, кажется, не сделал, чтобы они были счастливы и довольны. И не умирали, не умирали, не умирали! И ведь как мало им надо… А я все слоняюсь и слоняюсь и не даю им покоя. Да я бы для вас сто институтов кончил бы! И сто раз стал бы инженером. Я бы дал вам сейчас слово, честное слово, что вам наконец не придется больше волноваться за сына, но ведь я уже столько их дал… «Витюша, мы ведь не настаиваем, нам ведь это не нужно, мы ведь просто хотим, чтобы ты был счастлив…» Они, мои старики, уверены, что знают, как мне быть счастливым. Простите меня… Все мы хотим счастья друг другу и забываем о своем. И снова мне видится прозрачный камень, в котором прорезаны каналы для один-человеков.