Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этот час, сказал Инверницци, все ангелы покинули мою душу и ею полностью завладел duende – злой дух.
Пробило полночь, когда все заговорщики въехали верхом во двор, при этом полную луну заволокли облака. Ликующие звуки неслись из внутренних покоев дома, да так громко, что не было никакой надобности остерегаться звона шпор на лестнице. Два голоса слились как раз в тот миг в едином экстазе на пике обоюдного счастья, когда мужчины ворвались в спальню. Донья Долорес скакала верхом на доне Иньиго, когда кто-то вонзил ей кинжал в горло; одновременно пуля поразила дона Иньиго в самое сердце. Тела их все еще слегка судорожно дергались, когда разлучались друг с другом. Кто-то всадил женщине нож во влагалище, еще и повернул его там, чтобы сделать ее позор более зримым. А кто-то другой отделил от тела Иньиго торчащий детородный член и бросил его собакам. Младенец верещал в люльке, подвешенной к балдахину, и тут вдруг кто-то начал сильно раскачивать ее. Он закручивал люльку вокруг постромок до тех пор, пока те не стали на треть короче; потом отпустил люльку, и она стала с бешеной скоростью раскручиваться в обратную сторону. После этого младенец уже больше не верещал.
Чтобы представить свои деяния как дело чести, они позвали смертельно бледную чернь и приказали приготовить телегу. Надлежало доставить тела в город, привязать к помосту и выставить голыми, какими их застали, на всеобщее поругание. Надвинув шляпы на лоб, рыцари чести поскакали вслед за повозкой в город Инверницци и проследили за тем, чтобы до рассвета все было сделано так, как они распорядились.
– Эту историю я где-то читал, – сказал Шниппенкёттер. – Но дело вот в чем: от истинного страдания этого мужчину не мог освободить ни один человек, и меньше всех врач. Вот он и помогает себе сам, разжигая собственную фантазию: чем кровавее, тем милее.
Вы видите, какого мнения был Шнипп о коллегах. Если бы пианист обращался со своим инструментом так, как врачи обращаются с пациентами, защитники животных не выдержали бы. На конгрессах врачей он выражался более дипломатично. Мы обрабатываем наш лечебный материал, но только не там, где болит, а где нам что-то светит.
Неудивительно, что его гильдия никогда не возлагала на него венков, даже ни одного-единственного во время похорон.
Ему исполнилось семьдесят, вашему досточтимому дедушке? Молодым умирает тот, к кому благоволят боги. Когда меня выгнали из школы, он получил только шесть месяцев – творческий отпуск в Тессине.
После этого он выпустил лирический сборник: «Бабочка не ведает о снеге».
Латынь все еще мой самый любимый предмет.
Итак, с той ночи Инверницци почувствовал боль в нижней части живота, следовательно, теперь это уже девятый год. Острой формой заболевания это нельзя было назвать, скорее первичным ощущением общего недомогания, затянувшейся бедой, хроническим несчастьем. При пробуждении нижняя часть живота его не беспокоила. Но стоило ему вспомнить те дни, когда он был здоров, как эти воспоминания принимались точить его, как червь. Все органы – Инверницци знал каждый из них в отдельности, так как ему часто проводили ультразвуковое исследование, сцинтиграфию, томографию, засовывали его в издающие разные звуки аппараты, – выражали свою болезненность все мучительнее и мучительнее. Его внутренности были сплошной раной. Болевое ощущение начиналось на дне таза, усиливалось при мочеиспускании, поднималось к поясничному отделу позвоночника и переходило к полудню в степень первичного ощущения общего недомогания, которое грозило обернуться неслыханным паническим страхом. Инверницци обегал квартал, парки, открытые участки местности, не имевшие границ, площади, замкнутые пространства которых заставляли его задыхаться, и от того, и от другого он делался безумным и ощущал себя при этом все меньше и меньше. Его первичное ощущение было не болевым, но чем угодно, только не безболезненным, и никак не давало от него избавиться. Страдание было велико; но говорить о нем было еще мучительнее. К тому же слова делали его смешным.
К полудню Инверниции впадал в прострацию. Он еще мог отвечать на приветствия людей, но был не в состоянии произнести больше пяти слов. Его брюшина противилась всему, человеческому общению в том числе. Щадящего положения тела он не находил. Идти он не мог; сидеть тоже – нещадно давило на таз; стоять – это вызывало головокружение. Лучше всего было лежать, тут он был самим собой. Но только где он тогда был?
– В Аргентине его «я» потеряло свою телесную оболочку, – сказал Шниппенкёттер, – а здесь он – тело без своего «я». Он превратил себя в человека-загадку и прячется там. Он каждый час доказывает мне: ты никогда меня не найдешь. А почему я должен находить вас, сеньор? Только потому, что вы мне платите? Вы не интересуете меня.
Он сказал ему это, в свойственной ему манере, прямо в лицо. Инверницци улыбнулся. Похоже, господин доктор, у нас есть что-то общее. Я тоже больше себе не интересен. Но у меня есть своя история, и эта история интересуется мною. Как только я узнаю, чего она так страстно жаждет от меня, я выздоровлю. Очевидно, я все еще недостаточно страдаю.
– С меня бы этого вполне хватило, – сказал Шниппенкёттер. – Он спит отлично, Анна Ли, – сказал он, – пищеварение у него в порядке, он показывается на людях, не дает расслабиться сотрудникам сервиса, мастурбирует перед экраном телевизора, ведет ничем не примечательную жизнь пациента, живя в отеле. Конечно, он себя не ощущает. Удивительно, правда, сколько энергии он тратит на поддержание своего первичного ощущения недомогания. Такого ни один здоровый человек не делает для поддержания своего здоровья. Когда он спрашивает врачей, те отвечают ему, что у него со здоровьем все в порядке. А как они могут ему поверить, что у него все болит? Если мы доведем его до такого состояния, что у него действительно что-то заболит, значит, мы выиграли.
Инверницци искупал вину. Сколько ему еще предстояло каяться, давало ему понять его первичное ощущение. Может, это и есть ответ, самое начало ответа, попытка напрямую договориться с подчревной областью. В смерти Долорес – причина его болей. Ему надо ее возродить. Если бы он казнил неверную, каким счастливым он мог бы быть. Он бы опять радостно прыгал по жизни. Но он изрубил ножом верную своей любви женщину, истинно верную, хотя она и была верна не ему. Любовь не может быть виноватой; но ни из-за чего нельзя стать таким виноватым, как из-за любви. Я люблю только одного мужчину, сказала она дону Рибальдо, когда тот пытался склонить ее к неверности. И за то, что я, Лауро, так ничтожно мало значил для нее, как и он сам, он сумел сделать из меня убийцу.
Но в действительности это была она, Долорес, кто вложил в наши руки оружие мести! Потому что ее любовь была настолько идеальна, что ей не оставалось ничего другого, как только умереть на самом ее пике. И мы, рабы, выполнили это ее желание. Мы отправили ее в ад, и огонь этого ада способствовал ее преображению. Ты лакей или ты мужчина? – спросила она дона Иньиго, когда тот предостерегал ее от того, чтобы дать любви возгореться ярким пламенем. Но любовь горела во имя Господа Бога – ибо была угодна Богу, и одной душой тут было не обойтись. Любовь требовала двойной жертвы – души и тела, с тем чтоб бросить его в огонь. Разве мы выставили их тела на бесчестие? Бесчестием было как раз то, что сделали мы – вырвали из их тел, слившихся воедино, половые органы и думали, что обрекаем тем самым тело на позор. А оно светилось, как античный торс, и свет становился камнем, а камни – светом. Как я мог вообразить, что достоин того, чтобы что-то сделать с Долорес? Нет, господин доктор, я был тем, против кого она получила право что-то сделать. Однако преступление совершил я. В остатке – первичное ощущение недомогания. Мой отец всегда страдал, и страдал как человек. А я? А я страдаю, как ни одно животное не страдает.