Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Можно было бы написать целый психологический этюд об этих тюремных надзирателях разных режимов и как на них отражалось переживаемое время и тюремный режим. Остановлюсь кратко на надзирателях из большевиков. Они попали из гарнизона. И если те же разнузданные, кровожадные солдаты, не спаянные дисциплиной, превращаются под влиянием воинской дисциплины в регулярное войско, охраняющее порядок и государство, то даже ослабленный тюремный режим с его обязанностями благотворно влиял на большевиков. В то время как их товарищи были совершенно праздны, грызли семечки, облепляли трамваи и митинговали, эти в известные часы дежурили, разносили обед, кипяток, а главное – несли ответственность не только за надежность нашего заключения, но и за нашу жизнь. Они нас оберегали от кровожадного и праздного многотысячного гарнизона Петропавловской крепости, и им мы много обязаны, наверно, в сохранении нашей жизни. Ничего так не дисциплинирует, как известные обязанности и ответственность. И самые заядлые большевики-надзиратели не были чужды этому влиянию. До нашего заключения, в первые дни революции, солдаты и рабочие ходили по коридорам, входили в камеры, вступали в беседу («Довольно попили нашей кровушки» и т. п.). При мне уже это было устранено, но в январе, после покушения на Ленина, гарнизон крепости освирепел и жизнь наша была в опасности. Одно дело, когда человек в многоголовой толпе, праздной, опоенной демагогией, другое дело, когда с ним говоришь с глазу на глаз, да еще он обуздан ответственностью и делом.
Припоминается такой случай. Один из надзирателей был матрос-большевик, рыжий, коренастый, завитой, с золотой цепочкой и с кольцами. У заключенных стали пропадать вещи во время прогулок преимущественно во время его дежурств. Мы все его не любили, да и другие надзиратели его недолюбливали. Было предположение, что он обкрадывает заключенных, чтобы одарять свою возлюбленную. Он был угловат и груб. Я себе выписал гуттаперчевый тэб и через день обливался и мылся в нем. Надзиратели приносили мне ведро горячей воды из кухни и помогали обливаться, за что получали папиросы. В день его дежурства прошу его принести воды. Отказывается: «Мы вам не слуги; прошло время господ и услужающих; теперь все равны». – «Не хотите – не надо. А ваши товарищи приносят мне воду; завтра попрошу другого дежурного». – «А меня и не просите, хоть вы и князь». – «Я и не прошу», – сказал я, повернулся и уткнулся в газету. Он постоял, как всегда в шапке, с папиросой в зубах, усмехнулся и вышел, хлопнув тяжелой дверью. Каково же было мое удивление, когда через полчаса он принес мне воды и не только обливал, но и предложил потереть спину. Когда я оделся, он подсел ко мне на кровать и, куря одну за другой мои папиросы, стал меня распропагандировать коммунизмом, а я ему доказывал, что он ведет к порабощению и разорению народа, и ругал его вождей за беззаконие. Мы друг друга не убедили, но отношение было человеческое, а в толпе до такого разговора не дошло бы, и мне не поздоровилось бы от него первого при выяснении взаимоотношений господ и слуг. Некоторые заключенные из министров и из социалистов называли надзирателей по имени и отчеству, подавали руку и находили (когда я под конец сидел с ними вместе), будто я веду себя слишком вызывающе и могу повредить не только себе, но и им. Я же был вежлив, за все благодарил, но не отказывался пользоваться их добровольными услугами просто как заключенный, не играл в равенство и не скрывал несочувствия коммунизму. А в результате, я уверен, судя по их обращению, я пользовался, во всяком случае, не меньшим их уважением, чем другие. Когда я напечатал в «Речи» открытое письмо народным комиссарам, то я достал несколько экземпляров газеты и роздал их надзирателям.
С этим письмом дело было так. Кончился процесс Пуришкевича, присужденного к каторжным работам, а вследствие отсутствия таковых снова водворенного в крепость (в виде работ он топил наши печи). Кончился процесс Паниной, арестованной с нами, она выпущена на свободу, а мы более месяца томимся, нам не предъявляют никакого обвинения, и ничего о нашем деле не слышно, да я уверен, что никакое дело и не вчинялось: слишком абсурден был наш арест и декрет, мотивировавший его. (Кстати, на случай процесса партия позаботилась обставить его, и защитники должны были быть у нас левее к.-д., у Шингарева и Кокошкина – госпожа Фигнер и госпожа Кускова, а у меня – старик Чайковский.) Тогда я перед Рождеством напечатал в «Речи», тоже через посетителей, открытое письмо народным комиссарам, в котором я рассказывал удивительную историю нашего ареста, обвинял их в том, в чем они обвиняли царское правительство, – в содержании в тюрьме без привлечения к ответственности, да еще народных избранников. Письмо это было перепечатано во всех газетах, тогда еще издававшихся, «Русских ведомостях» и других… Какая свобода печати тогда была! Оно встретило, кажется, то же опасение некоторых заключенных, а топивший печь Пуришкевич крикнул мне из коридора: «Молодец Долгоруков!» Кокошкин тоже одобрил мое выступление.
Он в Москве жил рядом со мной, и я часто у него наводил справки, как у выдающегося юриста и государствоведа, когда составлял доклад или писал статью в «Русские ведомости», он был ходячая энциклопедия, и я, не юрист по образованию, чувствовал себя школьником перед авторитетным учителем. Он же меня называл своим политическим учителем, потому что впервые был мною привлечен к политике, когда я, узнав и оценив его в Московском губернском земстве, привлек в начале столетия в собиравшийся у меня политический и издательский кружок «Беседа», в котором участвовали лидеры всех будущих центральных политических партий (к.-д., октябристы, мирнообновленцы, националисты). И на этот раз для открытого письма мне понадобилась консультация Кокошкина.
Так как мы с ним не виделись, то я вызвал помощника коменданта и объяснил ему, что по делу о нашем заключении мне нужна юридическая консультация Кокошкина. Он меня повел в его камеру, и я ему там сообщил наскоро о моем намерении, замаскировав для помощника коменданта якобы намерением подать жалобу по начальству. Он понял мое намерение, одобрил его и дал мне нужную юридическую справку. Когда я простился, то помощник коменданта сказал ему: «А ведь я, Федор Федорович, ваш ученик по Московскому университету». Кокошкин страшно заволновался и сказал ему: «Уж лучше бы не признавались в этом. Слушали у меня государственное право – и служите большевикам, попирающим и не признающим никакого права». Тот что-то стал возражать, но Кокошкин горячился, волновался, доказывал преступность для интеллигентного человека служить большевикам. Я прервал его, хотя он еще многое хотел, очевидно, сказать. Руки у него были потные, холодные. Я жалел, что моим приходом я невольно так взволновал его. Он, видимо, таял в тюрьме.
Одиночные прогулки по четверть часа происходили два раза, иногда один раз в день в тюремном дворике посреди нашего бастиона. Среди дворика была ветхая баня, которой я не пользовался, из которой постоянно вылетали окна из прогнивших рам, когда поддавали пару. Кружишь быстро по дорожке, а в сильные крещенские морозы (зима была лютая) и рысцой побегаешь в моем осеннем пальто. Когда деревья на дворике были покрыты инеем, все розовело в мглистом холодном воздухе, а под ногами скрипела наторенная заключенными жесткая дорожка. Розовел при ранних сумерках и шпиль собора с вращающимся флюгером-ангелом, единственное, что видно было из потустороннего мира. Нас выводил и караулил красноармеец. Обыкновенно они были не разговорчивы, тупо-механические служащие новой власти. Как-то попался разговорчивый.