Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С той поры, с той фразы про ледяную воду севера между нами окончательно установились странные, полные недомолвок, пауз, долгих натяжений отношения. Второй дед словно выбрал меня в младшие товарищи, в наперсники, заведомо зная, что я почти ничего не пойму в том, что скрытыми намеками, умолчаниями, загадками будет открыто мне; именно моя неспособность понять, кажется, и соблазняла, прельщала его завести со мной растянутый во времени разговор.
Иногда он давал мне «отпить из кружки» — будто бы причащал меня, дозволяя глоток прошлого, которое я не мог ни достоверно представить, ни встроить в более объемную картину. Второй дед рассказывал о полярной ночи, когда люди сходят с ума и спастись можно, только вынув запрятанный загодя, вырезанный из журнала чей-нибудь портрет — новое лицо; о горах, которые всегда скрыты густыми облаками, — во время войны там разбивались немецкие самолеты; о мошке и гнусе, пробирающихся под любую москитную сетку, ползающих по лицу и шее, ищущих мертвое мясо. Все это было как бы подобрано, подогнано под мой возраст — дальние края, необычные случаи, — но чем больше рассказывал Второй дед, тем сильнее я чувствовал, что все рассказанное — не более чем краешек конверта; Второй дед последовательно и неотвратимо расставлял загонные флажки, разворачивал мое восприятие в нужную сторону; набрасывал контуры неизвестного материка, Атлантиды, которая всплывет по его приказу, и постепенно готовил меня ступить на ее землю.
Порой он ничего не говорил, а как бы прекращал удерживать тот образ, который выставлял напоказ, и это были мгновения оторопи. Черты Второго деда не менялись, но пресекалось излучение привычности, и взгляду представал незнакомый человек.
Так бывает, когда в крайнем измождении смотришь на того, кого давно знал, но ты совершенно обессилен — и прекращается созидательная работа взгляда, продлевающая слитность знакомого облика; перед тобой является некто новый, незнаемый.
Однако здесь мое зрение не теряло ясности и силы, не «проседало» — это Второго деда отпускало жесткое, выворачивающее, как судорога, внутреннее его напряжение, и можно было увидеть другого старика, сидящего внутри Второго деда.
Это случалось где угодно — в тамбуре электрички, в очереди у врача, в лесу, на пруду. Второй дед, зная, что я его вижу, вдруг начинал ощупывать лицо, теребить пальцами лацкан пиджака, наклонялся поправить шнурки, проводил ладонью по вертикали ряда пуговиц, словно проверял, все ли застегнуто, все ли прикрыто. Сторонние, если бы заметили это, приняли бы за необходимую привычку слепца, но я знал — еще минута, и Второй дед повернется, встанет так, чтобы я не видел его целиком, окажется в проеме между тел, деревьев или мебели, как в случайном кадре, мельком, на секунду, — и я не узнаю его, не помогут ни одежда, ни место. Он будет незнакомцем из другой эпохи, он будет отстоять на годы — и потом, закрывшись случайным прохожим, вернется в поле моего зрения прежним, будто там, за ширмой чужого тела, сменил личины, перекинулся во времени.
Со стороны наша связь выглядела приятельством старика и ребенка; так думали все, объясняя приязнь Второго деда ко мне его сдержанными сетованиями на бездетность. Это объяснение еще больше обязывало меня: подразумевалось, что Второй дед — скоро, не скоро, — но близок к могиле, и потому я не должен был «огорчать», «сердить», «расстраивать», «заставлять волноваться». Я-то знал, что Второй дед вполне здоров, знали это и родные, но все равно выставляли его немощным стариком, которого убьет любое сильное переживание — так было удобнее, это было прекрасное средство привести мою жизнь в подчиненное состояние.
В результате Второй дед упрочил свою власть надо мной; любой поступок, любое слово оценивались — а как они скажутся на Втором деде? Примечательно, что никто при этом слишком уж сильно не любил его; я и сам в какие-то моменты, когда он казался вполне безобидным человеком, раздумывал: почему я не могу полюбить его — это спасло бы меня от постоянного ощущения, что мной пытаются завладеть, и я, может быть, принял бы его власть с радостью. Я даже — вполне по-детски — старался сделать так, чтобы полюбить его; пытался уяснить карту своего внутреннего устройства, найти на ней область, в которой зарождается то, что составляет физиологический фон любви — теплота, ощущение открытости, словно в груди расходятся какие-то створки; пытался, но потерпел неудачу — Второго деда невозможно было любить.
Ко Второму деду, кажется, в принципе не испытывали чувств, отношение больше шло от ума, чем от сердца; каждый, вероятно, стыдился этого, думая, что дело в нем, а не во Втором деде, и старался преуспеть в фальшивых изъявлениях чувства — не обижать же старика, который этого ничем не заслужил. Может быть, если бы родные однажды откровенно поговорили друг с другом и обнаружили, что Второго деда не любит никто, хотя поводов к этому нет, они о чем-то задумались бы; но такого разговора не случилось, и каждый добавлял свою лепту в иллюзию всеобщей привязанности к старику, не предполагая, что остальные, как и он, только делают вид.
Я много размышлял потом, почему Второго деда нельзя было полюбить; и понял, что любовь не могла возникнуть рядом с ним. Если понимать трусость как высшую степень эгоизма, Второй дед был трус; он мог проявить очень разные качества, и самоотверженность, и заботу, но все они служили в конце концов его трусости: сохраниться таким, какой есть. И любовь к этому человеку не случалась: он сам любил себя так, любил не в смысле эмоций, а в смысле самосохранения, что к этой любви, казалось, нечего прибавить, она и без того избыточна; и почти все его поступки прослаивались тонким пластом страха за себя, опаской, что события могут повредить его планам, нарушить его замыслы.
Я понял это еще в детстве; я часто спрашивал Второго деда, воевал ли он, и он отвечал, что нет, в армию его не взяли. Но от его домработницы я знал, что дома, в коробке из-под конфет, хранятся ордена; я решил, что Второй дед делал на войне то молчаливо-жуткое, что стояло за фильмами, картинами, рассказами; я думал, что их герои убивали врага первой смертью — той, которая случается на бумаге, холсте или кинопленке; но должен был быть кто-то, остающийся за полями книжных страниц, за рамками кадра, кто убивает немцев настоящей, смертной смертью, и мне казалось, что таким человеком, одним из немногих, мог быть Второй дед.
Но вот однажды мы с другими детьми играли с пришедшим из деревни дядей Ваней — Железная Шея; в шее, у самой сонной артерии, у него сидел осколок снаряда, который не рискнули извлекать, и нашей любимой игрой было привешивать на шею магнитики, которые держались на живом теле. Дядя Ваня был старик, горевший танкист; его старались отвадить от детей, потому что лицо его и голову поразила болезнь: каплевидные наросты, похожие на мясо петушиного гребня, не прикрытого кожей и состоящего из кровеносных сосудиков; казалось, лицо его оплавилось и плоть застыла в этих каплях, дрожащих, висящих на мясистых ножках, отвратительных именно тем, что они обнажали — на лице! — изнанку тела, животную, как этот самый гребень петуха.
Но дети не боялись, не испытывали отвращения; дядя Ваня — Железная Шея казался нам единственным человеком из всех, кого мы знали, с которым случилось что-то очень существенное; мы знали, что он воевал, и видели — он воевал. Конечно, дети стерегутся убогих, больных, неосознанно оберегая в себе доверие к жизни и к будущему; но дядя Ваня был столь уродлив, что это становилось уже карикатурой на уродство; разрушение лица зашло столь далеко, что уже не резало глаз.