Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зет и сам писал сюрреалистические стихи — такие:
Лиловые губы впивают зелень дремотных холмов.
или такие:
Взмыленные раввины скребут электрических рыб!
Квартира Зетландов, просторная, неудобная, была обставлена в типичном для двадцатых годов нагоняющем мрак стиле. Встроенные буфеты и стенные посудные шкафы, в столовой — панели, увешанные голландскими блюдами, газовая горелка в форме полена в камине, над каминной полкой — два малюсеньких окошечка с цветными стеклами. Граммофон играл «Эли, Эли»,[29]сюиту из «Пер Гюнта».[30]Шаляпин пел «Блоху», Галли-Курчи[31]— арию с колокольчиками из «Лакме»,[32]имелись и пластинки с русскими солдатскими хорами. Сумрачный Зетланд давал своей семье, как он говорил, «все». Старший Зетланд был эмигрант. Наверх карабкался медленно. Осваивал торговлю яйцами на птичьем рынке, что на Фултон-стрит. Пробился в помощники закупщика в большом центральном универмаге: импортные сыры, чешская ветчина, английское печенье и джемы — деликатесы. Сложен он был, как футбольный защитник, посередине подбородка — заросшее черной щетиной углубление, рот — от уха до уха. И пока заставишь этот рот с его вечно недовольным выражением растянуться в улыбке, с тебя семь потов сойдет. А недоволен он был потому, что знал жизнь. Его первая жена, мать Элайаса, умерла в эпидемию испанки в 1918 году. Вторая миссис Зетланд родила ему слабоумную дочь. И умерла от рака мозга. Его третья жена, двоюродная сестра второй, была сильно его моложе. Он вывез ее из Нью-Йорка; она работала на 7-й авеню: была дама с прошлым. Из-за этого прошлого Макс Зетланд бешено ее ревновал, закатывал чудовищные скандалы, бил посуду и дико орал. «Des histoires»,[33]— говорил Зет — он практиковался во французском. Макс Зетланд был мужчина кряжистый, весил килограммов сто, но скандалить скандалил, а рук не распускал. И наутро стоял, как обычно, в ванной перед зеркалом — брился трудоемким латунным станком фирмы Жилетт, наводил лоск на исполненное укоризны лицо, приглаживал волосы парой жестких щеток, как положено американскому служащему. После чего пил чай на русский манер — в прикуску, проглядывал «Трибюн»[34]и отправлялся на работу в «Петле», более или менее в «Ordnung» e.[35]День как день. Спускаясь по черному ходу — так путь к надземке был короче, он неизменно заглядывал в окно первого этажа: там в кухне сидели его ортодоксальные родители. Дед опрыскивал из ингалятора обросший бородой рот — у него была астма. Бабка варила цукаты из апельсиновых корок. Корки всю зиму сушились на батареях парового отопления. Цукаты хранились в коробках от обуви и подавались к чаю.
В вагоне надземки Макс Зетланд, слюня палец, переворачивал страницы объемистой газеты. Рельсы пролегали высоко над кирпичными домишками. Надземка казалась мостом избранных, вознесшимся над обреченными на вечные муки трущобами. Тут в тесных коттеджах жизнь поляков, шведов, ирландцев, пуэрториканцев, греков и негров текла среди пьянства, азартных игр, насилия, блуда, сифилиса, косящей направо и налево смерти и тому подобных нелепых драм. Максу Зетланду незачем было на них смотреть: он мог прочесть о них в «Трибюн». В вагончиках были желтые плетеные сиденья. Выходили из них через открывавшиеся вручную гнутые металлические дверцы по пояс высотой. Платформы надземки накрывали пагодообразные крыши белой жести. На каждой ступеньке длинной лестницы красовалась реклама овощной смеси Лидии Пинкэм. От нехватки железа девичьи щеки бледнеют. У Макса Зетланда и у самого лицо было бледное, ни кровинки, язык этот кряж имел желчный, однако во дворце торговли на Уобаш-авеню держался вполне обходительно, обязанности свои выполнял неукоснительно, разговаривая по телефону, за словом в карман не лез, говорил свободно, если не считать кое-каких характерных для русских недостатков произношения, зычно рокотал, склад ума у него был фактический, систематический, он запоминал и цены, и контракты. Стоя у конторки, курил, глубоко затягиваясь. Дым выпускал из ноздрей мало-помалу, тонкими струйками. Пригнув голову, оглядывал комнату. С неистребимым еврейским высокомерием осуждал леность и безмозглость играющего в гольф гоя — он мог позволить себе разгуливать в бриджах по площадке для гольфа, мог не заботиться о том, какое впечатление производит, не копил втайне ярость, не женился на похотливых нью-йоркских бабенках, не воспитывал слабоумных сирот, не жил в обители смерти. Покрой пиджака скрадывал тугое пузо Макса Зетланда, брючины обрисовывали крепкие мускулистые икры, дым задерживал нос, своей ярости он не давал выхода в словах: ничего не попишешь, в деловом мире надо быть покладистым. Он служил в большой организации розничной торговли, а значит, ладил с людьми. Как у брахицефала, череп у него был плосковатый. Зато широкое лицо, ярко выраженное мужское. Голову он всегда держал прямо. Волосы разделял посередине пробором и приглаживал. Передние зубы у него были редкие — и у Зета такие же. Лишь углубление на подбородке, которое не удавалось пробрить, вызывало жалость, эту черточку, выдающую незащищенность Макса Зетланада, опровергала свойственная русским военным тучность, отрывистая манера курить, лихой жест, каким он опрокидывал рюмку водки. В кругу друзей сын именовал его не иначе, как прозвищами — и каких только прозвищ он ему ни давал. Генерал, Комиссар, Иосифович, Озимандия.[36]«Я — Озимандия, я мощный царь царей! Взгляните на мои великие деянья, Владыки всех времен, всех стран и всех морей! Кругом нет ничего… Глубокое молчанье…»
Перед тем как жениться в третий раз, вдовевший Озимандия, возвращаясь домой из «Петли», привозил «Ивнинг Америкэн» — его печатали на персикового цвета бумаге. Перед обедом опрокидывал стакашек виски и шел проведать дочь. Возможно, она и не была слабоумной, просто развитие ее задержалось, и со временем она могла бы выровняться. Его просвещенный сын пытался втолковать отцу, что Казанова до восьми лет страдал гидроцефалией и считался идиотом, а Эйнштейн — отсталым ребенком. Макс надеялся, что ее смогут обучить шитью. Начал он с того, что стал приучать ее вести себя за столом. Семейные трапезы на какое-то время превратились в пытку для всех. Обучить ее не представлялось возможным. Семейная физиономия у нее ужалась, сплюснулась до кошачьей морды. Она заикалась, спотыкалась, ноги у нее были длинные, но держали ее плохо. Она задирала юбку на людях, мочилась, не закрывая дверь уборной. В девочке вышли наружу все родовые изъяны. Родственники их жалели, Макс в сочувствии теток и братьев улавливал ноту превосходства: их-то, слава Богу, пронесло. Глядя прямо перед собой и сжимая узкие губы, он отвергал их соболезнования. Когда они выражали сочувствие, он, похоже, обдумывал, как бы их получше прикончить.