Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом его положили в больницу. Перед уходом бабушка вновь накричала на него. Она всегда сердилась, если кто-нибудь из нас заболевал. «Она добрая, потому и сердитая», – обычно подбадривал меня в таких случаях дед, а я пытался понять смысл этой фразы, вспоминая загадку – помните: «Чёрная? Нет, красная! Так почему же она белая? Потому что зелёная». Бабушка вышла из своей комнаты, только когда за ним закрылась дверь. И твёрдой рукой положила на неё три широких креста.
Без деда дом наш расстроился. Напрочь заглохла стиральная машина, так и стояла, набрав в «рот» воды и его рубашки. Одна за другой разбились три «парадные» чашки с розами на боку. Бабушка и мама забывали заварить чай, и мы вытягивали из кружек за ниточки «утопленничков» – вялые мешочки с заваркой, не зная, куда их деть, чтобы не закапать стол. Я тосковал, вместо тёплого деда чувствуя мятный сквозняк – лбом под чёлкой.
«Лечу-сь к тебе со всех лап», – обещал он по телефону.
Но вскоре ему сделали операцию, а на второй день нам позвонили: «Ивана Тимофеевича только перевели из реанимации, и он куда-то пропал. Ищите!»
Бабушка хлопнула дверью кухни и раскричалась на кастрюли. «Саша, пойдёшь со мной», – сказала мама.
Один корпус больницы выходил окнами на городскую улицу, остальные стояли в берёзах и ёлках. Лес был небольшой, но местами совсем заросший, не проглядеть.
– Нормальные люди гуляют возле клумб с петуньями, – взвизгивала молодая медсестра, когда мы с мамой уже бежали к ёлкам. – А ваш куда делся-то? Это кому взбредёт в голову, чтобы в лесу блудить! Миклухо-Маклай выискался! А мне как следить, если у меня уколов на шестьдесят задниц?
Мама не отвечала ей. Когда медсестра отстала, она предложила:
– Давай покричим.
– Дед! – неловко позвал я. – Дедака! – Именно так я называл его совсем маленьким, или когда мы были только вдвоём.
Пусто. Никого. Никого нет меж этих кусачих ёлок. Если честно, мне было даже весело. Я будто играл с дедом: вот ищу его, может быть, даже выручаю из беды, ну из какой беды – из бедки, ведь ему всё нипочём. Но всё равно сейчас я чуть-чуть как бы главнее его, даже сильнее. И, если надо, найду гору, где свистнул рак, и дам кулаком тигровой акуле.
– Смотри же, смотри по сторонам. И кричи!
– Дедакааааа! – заорал я что было сил.
Из зелени выблеснула белая голова, через иголки заструились пижамные линии. Дед увидел нас, взмахнул рукой, как вскрикнул. Шатнулся вперёд, подмяв ёлочку. Двинулся навстречу и вдруг мягко осел на землю. Его голова была забинтована, как у раненого бойца. Вся целиком, снизу и сверху, и щёки обвязывали бинты. Я подбежал к нему, бухнулся на коленки. Его глаза были широко раскрыты и равнодушны, они были как кусочки неба, когда в нём ни солнца, ни дождя. Я схватился за ворох пижамы, в которой дед сидел, как в сугробе, и костяшки пальцев наткнулись на его ледяную и влажную грудь. Руки к ней примерзали.
Подбежала мама, присела на корточки, заглядывая деду в глаза. Дотронулась: «Сердце?». Дед опустил голову, и из бинтовой перевязки вылезло жёлтое ухо. Только оно было настоящим, таким, как всегда – с сильно загнутой верхушкой и примятой, как пальцем, мочкой. И я вжался в него губами, целуя, и взахлёб задышал.
– Осторожно, что ты! Как лошадь! – дёрнулась мама, отодвигая меня.
– Не как лошадь, как Лиска! Как Лиска! – крикнул я себе и деду, и маме. И снова вобрал в себя воздух и фыркнул, мотая головой, и так несколько раз. – Ты сам мне показывал. Помнишь?!
Ничего он не показывал. Просто рассказывал, как Лиска дышала ему в макушку и любила пожевать вихры. Но не в этом сейчас было дело, не в этом.
Дед сидел кулём, опираясь на руку. И вдруг его плечи затряслись. Он поднял ко мне лицо. Он беззвучно смеялся, не разжимая рта. Его губы искривились, и он тоже постарался фыркнуть.
– Ты дразнишься! Дразнишься! – обиженным, тонким голосом крикнул я, а сам чувствовал, что руки и ноги становятся сладостно невесомыми.
Наконец дед положил ладони на наши с мамой плечи. Медленно мы все поднялись. И двинулись к больничному корпусу, спотыкаясь, стараясь попадать нога в ногу. Дед не говорил ни слова.
– Теперь не заблудишься? – спросила мама, когда мы оказались на девятом этаже, где была палата, в которую деда перевели утром. Он успокаивающе шевельнул губами. – Я позову врача.
Дед хмыкнул. Когда мама ушла, он повернулся ко мне и прохрипел:
– Укыхрым?
Будто у него в горле кипела кастрюлька.
– Ты что, ты что?! – Волосы на моей макушке съёжились.
Дед вытянул голову как-то в сторону, старательно открыл рот шире – и в глубине мелькнул багровый и, точно у птицы, узкий язык. Дед пытался поймать им, дрожащим, хоть слово, но оно скатывалось с культи. Вместо слов вырывался клёкот. С кислым запахом раны, залитой лекарством.
Дед растерянно смотрел на меня. Я – на него.
– Аха, – выдохнул он и похлопал себя по карману, и кивнул на телефон-автомат, висевший на стене. Я понял, наконец, протянул ему монетку и разозлился на него. Вот сейчас он позвонит бабушке, да, бабушке, а кому же ещё? И уже нельзя будет надеяться на её любовь к нему – чтобы до неба, до смерти и после неё.
– Верочка, – сказал он в трубку и улыбнулся счастливо. Мне показалось, если я подпрыгну и загляну в его глаза – увижу в них бабушку. – Всё хорошо. Я нашёлся.
После этого я уже никогда не услышу от него отчётливых слов. То, что он будет пытаться произнести, станем понимать только мы – бабушка, мама и я. И глотать он сможет только суп или мелко протёртое – «бурду», которую исступлённо, как молитву, станет готовить ему бабушка, поднимаясь для этого ещё задолго, как проснёмся все мы.
А сейчас он улыбался, кивал и кивал белоснежной головой, слушая, что ему говорила и говорила бабушка. И весь был облеплен шуршащими бабочками – воздушными поцелуями, которые она посылала ему. Бабочки карабкались по нему, отлетали, вились друг за другом. Я видел такую игру трёх капустниц над нашим крыжовником.