Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Верующие, завидев Константинополь, рванули на берег с такой яростью, будто до сих пор притворялись. Сундуки княгини начали сгружать с парохода под наблюдением ее брата Георгия Эрастовича, сама же княгиня усадила заплаканных дочек в ландо и укатила, забыв оставить Игорю адрес.
Он пошел себе. Запах моря вытеснило запахом смолы, ее варили в бочках, постоянно помешивая, иначе застынет. Мальчишки, перебегая от угла к углу, совсем маленькие, швыряли ему в спину камушки. По мостовой текли струйки грязи, еще глубже, в городе запах смолы сменился запахом отбросов и над всем этим пронзительные до безобразия, меры не знающие звуки продавцов фруктами и сладостями, лудильщиков, чистильщиков обуви, муэдзины голосили на минаретах, вознося весь этот гам к небу, и полное отсутствие женских голосов. Женщины в Константинополе молчали. Может быть, это и хорошо.
Он любил толпу, в толпе тепло, и какая-то неопределенная мысль заполняет тебя в соседстве с такими же, как ты, взмокшими, Богом забытыми и неприкаянными, и колышется, колышется. Он был готов к жизни в толпе. Ты идешь вместе со всеми, или тебя сдавливает и несет поток к совершенно не известной никому из людей цели, может, спасти кого-то, может, убить, неважно, за последствия не отвечаешь, тебя несет, сам не знаешь, в чем участвуешь, и не пытаешься узнать, нельзя поднять головы, тебя толкают в спину, а небо смотрит на движущуюся человеческую лаву внизу, она наполняет все от моря и до моря, и хохочет Бог-солнце. Игоря успокаивала мысль, что, даже если ничего и не получится, он всегда может стать одним из них.
Соотечественники и в изгнании не изменяли себе, они попадались всюду, их отличало высокомерие, будто это не старая, разношенная калоша Константинополь вместил их, а они облаготворили его своим присутствием. Очень деловые, очень, а на самом деле несчастные, нищие люди. Цокают каблуками, зубами цокают, а руки у них мокрые от беспокойства и животы подвело. Но зато, где бы они ни были, они расцвечивают жизнь, как расцвечивают ее дети, главное — не относиться к ним серьезно.
Турок дергал Игоря за полу пиджака, он был увалень и драчун, он был турок.
— Тебе нравится мой костюм? — спросил Игорь.
Турок пыхтел и задирался. Синяя рубаха вылезла из зеленых шальвар, показался тугой, как орехами набитый, волосатый живот.
— Хорошо, — согласился Игорь. — Будем драться.
Как дерутся трехлетки? Трехлетки дерутся честно, они еще не научились приемам, не знают правил, которые так легко нарушить. В свои двадцать пять турок знал ненамного больше.
На узкой улице не разойтись, турок оттолкнулся от стены и прыгнул на Игоря, Игорь увернулся, турок шмякнулся.
— Ему нравится мой костюм, — объяснил Игорь набежавшим зевакам. — Я предложил ему поменяться.
Толпа молчала, ее не интересовали причины, турок летел в Игоря, как шар, Игорь уворачивался.
Наконец им обоим это занятие надоело.
— Я с того берега, — сказал Игорь. — Черное море большое, мы соседи. Бери костюм.
Не стыдясь присутствующих, здесь же, на улице, он стянул с себя брюки, сложил аккуратно, штрипка к штрипке, протянул турку вместе с пиджаком, толпа оценивающе зашумела, ей понравилось его золотистое тело атлета. Турок снял с себя турецкое и отдал Игорю. Выглядел он похуже.
— Брат, — сказал Игорь, чтобы ободрить турка. — Чего там — одна семья.
Герасим Львович открыл дверь. На пороге стоял в лиловых шароварах, красной чалме, синей рубахе мусульманин с очень знакомым лицом. Он беспрестанно кланялся.
— Мой господин, — сказал мусульманин, — передает привет своему отцу и учителю и предупреждает, что сегодня вечером после посещения ряда портов Средиземноморья он навестит Константинополь.
Все делают деньги, как умеют, идея «41°» в Константинополе закисла, Кирилл не справился, ему не хватало Игоревых бодрости и легкомыслия, родители тоже жили ненатурально бедно, брат обучал за гроши играть в теннис какого-то пашу, его за это кормили бесплатно. Восток диктовал игру, он с любопытством рассматривал русских, как допустивших в своей стране безобразие, с любопытством, но без всякого сочувствия.
— Здесь невозможно, — в волнении говорил Кирилл. — Пойми, здесь не нужны стихи, здесь только торгуют и жрут, жрут и торгуют.
— А интеллигенция?
— Что ты называешь интеллигенцией? Если в морду не дадут уже интеллигенция.
А в Париже, где их ждали уже год, Илья устроил Большой заумный ряженый бал в их честь, об этом писали здешние газеты, и все безумные-заумные художники, литераторы, все веселые люди танцевали на том балу, рулонами туалетной бумаги свисали повсюду их стихи, исполненные графически лучшими художниками Парижа, и самые красивые манекенщицы этого города отрывали изящными пальчиками куски рулонов и продавали в аукционе на метры. Там пили и орали в их честь всю ночь, им икалось здорово в Константинополе, так о них вспоминали. Илья был счастлив, он готовил прорыв «41°» в город мира, он подготавливал триумф, их общий, он привез в Париж картины Пиросмани и стихи друзей. Теперь он ждал только их самих.
Кто, кроме Игоря, мог поставить этот бал, где Илья нашел режиссера?
В Тифлисе они уже задумывали что-то подобное, но вовремя спохватились, что их сочтут за умалишенных, а в Париже все можно, потому что Парижу все равно до конца неясно, о чем идет речь. Это был не бал, а парад изгоев, выскочек, людей на пороге мировой славы или уже переступивших порог. Принцип был толкнуть и отбежать в сторону, любуясь последствиями толчка, любуясь преображенным залом, в разрушении и переменах вся красота, в немыслимом соседстве: классический балет под джаз, гавайские гитары, японские щипковые, хор казаков — все это, конечно, красиво, но на вкус Игоря немножко подлакировано, мало одной богемы, нужны были увечные, нищие, какие-нибудь девки с панели, карлики, но Илья уродства не признавал. Только лучшее в их честь отдал Париж. Гончарова и Ларионов, Цадкин и Пикассо, Судейкин и Матисс. Гений Ильи ради друзей сметал все препоны на своем пути, но ему нужны были подкрепление, помощь.
Но какие ни задавай балы, а стихи не пишутся, не пишутся, они должны были встретиться, чтобы спросить друг друга: «Где стихи?»
Илья и не знал, что торгует беспардонно воздухом, что стихи не пишутся уже давно, хотя их поэзия всегда была именно воздухом, ничем, но оказалось, что как раз этого товара не хватает, всем надоели версия, предположение, философия, мысль, все находились на пороге нового, но, чтобы взлететь, нужно набрать в грудь воздух, а тромб мысли, тромб скорби мешал пробиться к этому новому, тянулся за искусством шлейф печали, оно хотело умереть красиво и всех увлечь за собой, а они трое просто не вникали в предсмертный лепет, просто не понимали, о чем идет речь, трехлетние, и к чему этот чахоточный румянец в бледных лучах заката? Там, на Родине, они были на обочине, о войне и революции знали в Тифлисе из газет, издалека, и в то же время они были русские, все понимали, но отказывались агонизировать вместе с этой несчастной страной. Да здравствует мирсконца! Они начинали с конца, и это совпало с Парижем, потому что Париж любит начинать с чего угодно, ни на йоту при этом не меняясь.