Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старый преподаватель с жёлтой сединой читал в том году курс по искусству двадцатого века.
— Я ненавижу искусство двадцатого века, — так началась первая лекция, таким был выбранный стариком курс. Ненависть его оказалась страстной, поэтому слушать старика было наслаждением, хоть и острым — практически болью. Вере тоже не хотелось покидать девятнадцатый век — почти всё, что было после импрессионистов, ей тогда не нравилось. Современное искусство не звучало, не ослепляло, не имело аромата — эти картины молчали, как ни вслушивайся. Они не источали запаха, в них не хотелось зайти — в общем, это были просто картины.
Сильнее всех Вера не любила Пикассо, могильщика живописи. После него уже никто не осмелится рисовать как прежде. И хуже всего, что сам он был отличным рисовальщиком, художником, способным на всё, — а выбрал самое уродливое, потому что оно — новое. «Человек, создающий новое, вынужден делать его уродливым». О Пикассо старый преподаватель говорил два часа подряд, он его так ненавидел, что уже почти обожал. В тот день старик, увлёкшись, честно позабыл объявить перерыв, но Вера этого даже не заметила, выпала из времени. Одногруппницы — сплошные «…цы», девчонки — возмущённо вздыхали и демонстративно подносили к глазам запястья.
Ему говорили, он рисует лучше Рафаэля, — Вера знала, что старый преподаватель не любит и Рафаэля, как часто бывает с искусствоведами, — ему говорили, он рисует лучше Рафаэля, и это была правда. Потому что всегда кто-то рисует лучше, и только этому можно завидовать. Но у Пикассо не было зависти. Он говорил: если я рисую лучше Рафаэля, то есть же у меня право, по меньшей мере, выбирать свой путь? Люди должны признать за мной это право, но нет, они не желают.
Старый преподаватель в сердцах, словно бы от имени Пикассо, бросил в аудиторию гневный взгляд, но в ответ прилетело лишь бурчание тридцати девичьих желудков. Когда студенток выпустили наконец на волю, они сорвались с места, как стая голодных собак. Преподаватель поймал душистую волну, поднятую ветром юбок и распущенных волос, но одурел от неё лишь на мгновение. Он всегда читал стоя (старая школа!) — и теперь с чувством заслуженного права занял высокий стул, отдохнуть минут двадцать. Артроз коленных суставов — свирепая штука. Вера Стенина думала, что старик не замечает её — она в тот год перестала краситься, носила всё такое серенькое, как могильный гранит. Серая Стенина, верная серна. Но она ошибалась — старик её отлично видел: девочка чистая, как грунтованный холст. Проклятые колени!
— Вы сказали, что у Пикассо не было зависти, но ведь зависть есть у всех!
Старик поморщился, но быстро вспомнил, что молодость — это не только время здоровых коленных суставов, это ещё и период обобщений.
— Ему завидовали, это да. Страстно завидуют даже в наше время. Но я не представляю, кому бы мог завидовать Пикассо?
Вера теребила кисточку шарфа. Она не верила преподавателю потому, что знала о зависти больше его. А преподаватель, выпроваживая Веру, терзался кипящей, с пылу с жару, болью. Лучше бы Стенина спросила у него совета — где работать, чем заниматься?
Может быть, критика, — думала Вера. — Или книжки об искусстве, научно-популярные, для детей! Но правда была в том, что ей не хотелось ни того, ни другого. Мама однажды спросила: а что, если Вера сама начнет рисовать?
Будто забыла, какое тяжкое это было для дочери дело — любимое, как считается, детское занятие. Уроки изо в школе — унижение по расписанию, два раза в неделю по сорок пять минут. Юлькины рисунки висели на школьных выставках, чертила она, по мнению учителя, и вовсе божественно. А Вера не могла рисовать потому, что ясно видела картинку, которая уже сложилась у неё в воображении чётко, в деталях, в подробностях, — видела, но не умела перенести на лист бумаги. Компромиссов здесь быть не могло: или та самая картинка, или никакая, белый лист! Учитель, к сожалению, не мог оценить ненарисованную идею — он был из тех педагогов, что воспринимают учеников целым пластом, монолитом, классом в другом смысле этого слова. По отдельности каждый был всего лишь частью общего механизма, не более чем. Кроме того, любому — даже лучшему из учителей — всегда нужны результаты, высокие волны, иначе не видна работа. Собственно процесс учёбы или тем паче душа отдельно взятого ребёнка интересуют очень немногих. Поэтому Вера сидела над пустым листом, держала в руке сухую кисточку (колонковую, «всё лучшее — Вере») и ждала очередной двойки, которую учитель выводил в дневнике затейливым кренделем.
К несчастью, в университете всё вернулось: искусствоведов учат азам изобразительного искусства, чуть-чуть, как нашкодивших котят, окунают носом в акварель и гуашь. У Веры очень кстати открылась аллергия на гуашь, но все прочие техники ей следовало освоить и сдать. Надо было преодолеть дорогу от идеи до листа, и Вера двадцати лет от роду, зажмурившись, окунула кисть в баночку с коричневой краской. Рядом не было высокомерного учителя с его затейливыми двойками, не было Юльки и её божественных чертежей, вообще никого не было — дома, в своей комнате, Вера пыталась нарисовать мамину вазу из чешского стекла. У этой вазы не было никакой идеи. Ваза это ваза это ваза. Нарисуй — и получишь зачёт.
Потом настала пора портретов. Позировала девочка, которая училась курсом старше — у неё было сложное лицо, ужас, какая она некрасивая, думала Вера и так старалась выплеснуть своё недовольство этим лицом на холст, что чуть не забрызгала всё вокруг. А получилась — вполне симпатичная мордашка. Изящно, — пробормотал преподаватель, слово это было у него ругательным. Спустя несколько лет Вера снова увидела ту девочку — лицо натурщицы врезалось в память, словно камея. Удивительно, какая она была, оказывается, красивая!
Вера чертила и рисовала, но не думала о том, что это имеет какое-то отношение к искусству.
Наверное, я всё же стану критиком.
Копипасте мысль понравилась:
— Ты по жизни всех критикуешь!
Вера промолчала, хотя ком в горле рос с каждым проглоченным словом.
В июле, почти сразу же после отъезда Валечки, Вера вдруг начала мечтать о ребёнке. Чтобы сын, конечно. Её собственный детёныш. (Тот, кто отвечает за биологические часы, встроенные в каждую женщину, в случае Стениной явно поторопился — мало кто в девятнадцать лет представляет себя матерью.) А в сентябре, когда учёба ещё толком не началась и Вера слонялась по дому, не зная, чем себя занять, позвонила Юля Калинина и назначила встречу рядом с букинистическим магазином на улице Вайнера.
За окном в тот день был Левитан, осень девятьсот шестнадцатой пробы. Бывает такой сентябрь, что за него не жаль целого лета. Вера вышла из трамвая — тоже осеннего, жёлто-красного. Дедушка-памятник пытался снять с себя пальто и взмахивал рукой, подзывая гардеробщика. В сквере у ЦУМа продавали картины на массовый вкус. Уличный скрипач распиливал время на «до» и «после».
Летом из года в год Юлька уезжала к родственникам, в Оренбургскую область — однажды привезла оттуда Вере чёрно-зелёный, с жёлтой проплешиной арбуз, похожий на крокодила из детских книжек. Стенина не ждала Юльку раньше середины сентября.