Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но по крайней мере либеральные адвокаты уже готовы были слушать речь “декадента” о “крепостнике” – даже они чувствовали, что времена меняются. Пятью годами раньше выступление кого-то из символистов в подобной аудитории едва ли было бы возможно (кстати, тот же Любошиц еще чуть позже, по свидетельству Белого, стал “другом” декадентов).
Издательство “Скорпион”, основанное в 1900 году ближайшим другом Брюсова Сергеем Поляковым, меценатом из текстильных фабрикантов, лингвистом-любителем и переводчиком, выпускало книги русских “новых” писателей наряду с сочинениями Верлена, Гамсуна, Уайльда. Во втором выпуске скорпионовского альманаха “Северные цветы” счел возможным напечататься чуждый символистам, иронически к ним относившийся (но чтимый ими) Антон Чехов.
И наконец, в 1904 году, когда Ходасевич закончил гимназию, начал выходить самый значительный символистский журнал “Весы”, субсидируемый Поляковым и редактируемый Брюсовым. Но к тому времени русский символизм был уже несколько иным. Именно 1900–1901 годы стали точкой перелома: смерть Владимира Соловьева, издевавшегося над “старшими” символистами и так почитаемого “младшими”; выход “Кормчих звезд” – первой книги старшего по возрасту из “младших” Вячеслава Иванова, которого Соловьев как раз ценил и, можно сказать, благословил; первая публикация Блока. С этого момента два крыла движения – те, для кого символизм был лишь средством “выразить тонкие, едва уловимые настроения ‹…› рядом сопоставленных образов как бы загипнотизировать читателя”[62], и те, кому он казался “упреждением той гипотетически мыслимой, собственно религиозной эпохи языка, когда он будет обнимать две раздельные речи – речь об эмпирических вещах и явлениях и речь о предметах и отношениях иного порядка, открывающегося во внутреннем опыте”[63], – существовали бок о бок, словно и не догадываясь о своей розни, чтобы лишь десятилетием спустя осознать, что под одними и теми же словами подразумевали разное. Но к тому времени солнце русского символизма давно уже минует зенит.
Пока же символистская поэзия (воспринятая вперемешку с более или менее наивным бытовым “декадентством”) завоевывает все новых поклонников среди российского юношества. Положение таких местных “декадентов” было разным: Гумилев и Ахматова чувствовали себя одиноко в чиновничье-пенсионерском Царском Селе, над косоглазым “Гумми” сверстники даже в открытую смеялись. Ходасевичу повезло больше: в Третьей Московской гимназии он был отнюдь не единственным “декадентом”. Более того, обстоятельства очень рано позволили ему соприкоснуться с самим центром нового эстетического движения.
Кроме Григория Ярхо, с которым Ходасевича сближало не только бальное щегольство, но и любовь к поэзии, известны имена еще двоих его одноклассников – Георгия Малицкого, впоследствии ученого секретаря Государственного исторического музея, и Александра Брюсова. Оба останутся рядом с Ходасевичем и во взрослой жизни, но общение с Александром Брюсовым будет особенно важным. Бок о бок с этим нервным, инфантильным, не находящим себя скитальцем Владислав Фелицианович провел самые трудные годы своей молодости. Потом их пути разошлись: Ходасевича ожидали слава и изгнание, Александра Брюсова, лишь в сорок лет получившего университетский диплом, – карьера ученого-археолога, ставшего к концу жизни корифеем в своей профессиональной области. В юношеском стихотворении, посвященном Александру, Ходасевич пишет:
Меня роднят с тобою дни мечтаний,
Дни первых радостей пред жертвенным огнем…
И были мы во власти обаяний,
И сон ночной опять переживали днем.
Но важнее всего, пожалуй, то, что именно через Александра Брюсова Ходасевич сблизился с двумя людьми, сыгравшими важнейшую роль в его жизни. Первым из этих двоих был старший брат Александра – составитель “Русских символистов”, издатель “Весов”, главный мэтр московского символизма.
То, что для тысяч юношей и девушек стало скандальной и притягательной легендой, для Александра Брюсова было частью его детства. Знаменитые строки про “лопасти латаний на эмалевой стене” сочинялись в его присутствии, и он хорошо знал, что речь идет об экзотических растениях в кадках на фоне кафельной печи в одной из комнат брюсовской квартиры на Цветном бульваре. Ходасевич познакомился с Валерием Яковлевичем, когда ему было одиннадцать, а Брюсову-старшему – двадцать четыре: “Его вид поколебал мое представление о «декадентах». Вместо голого лохмача с лиловыми волосами и зеленым носом (таковы были «декаденты» по фельетонам «Новостей Дня») – увидел я скромного молодого человека с короткими усиками, с бобриком на голове, в пиджаке обычнейшего покроя, в бумажном воротничке. Такие молодые люди торговали галантерейным товаром на Сретенке”[64]. Контраст между дерзаниями символизма и бытовым, житейским обликом его виднейших представителей обыгрывался многими насмешливыми современниками, но ни у кого из русских символистов этот контраст не был так явен, как у Брюсова. И если бы речь шла только о внешности!.. Сам склад личности Валерия Яковлевича был глубоко буржуазен и гораздо больше соответствовал его семейным корням, чем поприщу. Аккуратный, деловой, невероятно работоспособный, властолюбивый, изысканно-вежливый в манерах и жестко-авторитарный по существу – таким описал его Ходасевич в “Некрополе”, и по этому великолепному в своей выразительности описанию мы до сих пор Брюсова и представляем. Но Ходасевич знал и другую, более привлекательную сторону брюсовской “буржуазности”. Дело не только в том, что “этот дерзкий молодой человек… [был] способен подобрать на улице облезлого котенка и с бесконечной заботливостью выхаживать его в собственном кармане, сдавая государственные экзамены”[65]. В самой поэзии раннего Брюсова грандиозное и экстравагантное сочеталось с простым, наивным, домашним, трогательно-пошловатым. “Все эти тропические фантазии – на берегах Яузы, переоценка всех ценностей – в районе Сретенской части”[66]. И конечно, Ходасевич своими глазами видел латании и криптомерии, которые разводила Матрена Александровна, дочь купца-графомана Бакулина, жена ленивого домовладельца, мать главного русского декадента. Даже много лет спустя, давно разочаровавшись в Брюсове как поэте и человеке, он находил особое обаяние в этом “остром изломе”. Сегодня это обаяние уже неощутимо. Те “две строки в истории мировой литературы”, о которых Брюсов, по словам Ходасевича, мечтал, он получил вполне заслуженно, – как, может быть, и целую страницу в истории отечественной словесности. Другого посмертия (и бессмертия) он не искал – и не удостоился его. Ни разу не удалось ему остановить время внутри