Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она рождена была среди казарм: казарм всадников, матросов, пехотинцев; на западном берегу уже и тогда были виллы торговцев, правительственных чиновников, офицеров, термы, бассейны; наше время еще не вкусило этой роскоши, что погребена на десятиметровой глубине под мусором столетий, под игровыми площадками наших детей.
Слишком много воинов повидала эта река, старый зеленый Рейн: римляне, германцы, гунны, казаки, рыцари-разбойники — победители и побежденные — и последние посланцы нынешней истории, те, кто совершил самый далекий путь: парни из Висконсина, Кливленда или Манилы, они продолжают торговлю, начатую римскими наемниками в самом начале нашей эры. Чересчур много торговли, чересчур много истории видел этот широкий, зелено-серый, спокойно текущий Рейн, чтобы я мог поверить его летнему юношескому лицу. Куда больше доверия внушает его меланхолия, его мрачность; и угрюмые руины замков рыцарей-разбойников на его холмах напоминают об отнюдь не веселых временах междуцарствия. В начале нашей эры здесь девичью честь меняли на римскую мишуру, а в году 1947 — цейсовские стекла меняли на кофе и сигареты, эти маленькие белые трубочки, эти символы бренности. И уж ни в коем случае нибелунги, жившие там, где растет виноград, не были веселым народом. Кровь была их монетой, одна сторона которой — верность, а другая — предательство.
Рейн любителей вина кончается приблизительно около Бонна, дальше — своего рода карантинная зона, до Кёльна, а там уж начинается Рейн любителей шнапса; для многих Рейн здесь и кончается. Мой Рейн начинается именно здесь, здесь он становится невозмутимым и меланхоличным, не забывая, однако, что он видел и чему научился в своих верховьях: по мере приближения к устью, он делается все серьезнее, пока не умрет в Северном море, пока его вода не смешается с водами океана; Рейн прелестных среднерейнских мадонн течет к Рембрандту и теряется в туманах Северного моря.
Мой Рейн — это зимний Рейн, Рейн ворон, на льдинах плывущих к северу, к Нидерландам, Рейн Брейгеля[58]: серо-зеленые краски, черное и белое, и серого тоже много, и коричневатые фасады домов, что вновь принарядятся к приходу лета; тихий Рейн, еще достаточно просто и величественно владеющий собой, чтобы еще хоть несколько недель не подпускать к своему древнему руслу хитроумных поклонников Гермеса[59], отдавая предпочтение только птицам, рыбам, льдам. Я по-прежнему боюсь Рейна, который по весне бывает очень сердитым, когда затягивает в свои пучины домашний скарб, утонувший скот, вырванные с корнем деревья, когда на берегу висят таблички: «Осторожно!», когда глинистая вода все прибывает, когда вот-вот оборвутся цепи, которыми крепятся мощные жилые баржи, я боюсь Рейна, который зловеще, но так нежно нашептывает что-то спящим детям, боюсь этого мрачного бога, который хочет показать, что он еще потребует жертв: языческий бог, сама природа, ни капли доброты… он разольется широко, как море, ворвется в жилища, затопит зеленоватой водой подвалы, зальет набережные каналов, взревет под пролетами мостов: могучий отец Ундины.
СТОЛИЧНЫЙ ДНЕВНИК
Рассказ, 1957
ПОНЕДЕЛЬНИК
К сожалению, я приехал так поздно, что уже нельзя было ни погулять, ни зайти к кому-нибудь; в гостиницу я прибыл в 23:30, и к тому же устал. Мне не оставалось ничего иного, как поглядеть на город из окна отеля; жизнь здесь так и бьет ключом, клокочет и бурлит, буквально через край переливается; в этом городе много нерастраченной энергии, которая когда-нибудь еще проявится. Да, наша столица пока не стала тем, чем она могла бы стать.
Я закурил сигару — как увлекательно, какой заряд бодрости! Некоторое время я колебался, не позвонить ли мне Инн, но в конце концов со вздохом отказался от этой мысли и вновь углубился в изучение моих важных бумаг. В постель я лег около полуночи, здесь я всегда ложусь спать неохотно. Столичная жизнь не благоприятствует сну.
ТОГДА ЖЕ. НОЧЬЮ
Мне приснился диковинный, на редкость диковинный сон: будто я иду по лесу монументов, монументы расположены ровными рядами; на небольших полянах разбиты изящные скверики, посреди которых опять-таки высятся монументы, сплошь одинаковые, их сотни, даже тысячи — на постаменте мужчина, стоящий по стойке «вольно», видимо офицер, если судить по мягким складкам на сапогах, хотя грудь, лицо и пьедестал повсюду еще завешены покрывалом; но вот внезапно со всех монументов разом спадают покровы, и я вижу — собственно говоря, без особого удивления, — что на всех постаментах стою… я. Я двигаюсь, улыбаюсь и читаю свое имя — ведь покровы с постаментов тоже спали, — читаю свое имя, запечатленное много тысяч раз: Эрих фон Махорка-Муфф. Я смеюсь, и смех возвращается ко мне, тысячекратно повторенный мною самим.
ВТОРНИК
Снова я заснул, переполненный ощущением невиданного счастья; проснулся свежий и с улыбкой посмотрел в зеркало — такие сны видишь только в столице. Я еще брился, когда в первый раз позвонила Инн. (Так я называю свою старую приятельницу Иннигу фон Цастер-Пенунц, Цастеры не из старой аристократии, хотя род у них солидный. Но, несмотря на то что Эрнст фон Цастер, отец Инниги, был возведен в дворянское достоинство всего лишь за два дня до отречения кайзера, я не колеблясь считаю Инн себе ровней.)
Инн была, как всегда, нежна и, посплетничав немножко, дала мне понять в своей обычной манере, что проект, ради которого я прибыл в столицу, успешно продвигается.
— Наши дела