Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не выходит из головы эта чепуха. Свечину выписали два десятка яиц. Удивительно у нас умеют оскорблять людей!
Стыдно было, но Штрума кольнуло, почему Соколов стоял в списке в одной категории с ним. Конечно, надо было отметить преимущество Штрума хоть одним яичком, ну, дали бы Соколову четырнадцать, чуток меньше, отметить только.
Он высмеивал себя, но жалкое раздраженное ощущение от равенства выдач с Соколовым было почему-то обидней, чем преимущества Свечина. Со Свечиным дело было проще, – он член партийного бюро, его преимущества шли по государственной линии. К этому Штрум был равнодушен.
А с Соколовым дело касалось научной силы, ученых заслуг. Тут уж Штрум не был равнодушен. Томительное, из глубины души идущее раздражение охватило его. Но в какой смешной, жалкой форме происходили эти оценки. Он понимал это. Но что же делать, если человек не всегда велик, бывает он и жалок.
Ложась спать, Штрум вспомнил свой недавний разговор с Соколовым о Чепыжине и громко, сердито сказал:
– Гомо лакеус.
– Ты о ком? – спросила Людмила Николаевна, читавшая в постели книгу.
– Да о Соколове, – сказал Штрум. – Лакей он.
Людмила, заложив палец в книгу, сказала, не поворачивая к мужу головы:
– Вот ты дождешься, что тебя выставят из института, и все ради красного словца. Раздражителен, всех поучаешь… Перессорился со всеми, а теперь, я вижу, хочешь и с Соколовым поссориться. Скоро ни один человек не будет бывать в нашем доме.
Штрум сказал:
– Ну, не надо, не надо, Люда, милая. Ну, как тебе объяснить? Понимаешь, снова тот же довоенный страх за каждое слово, та же беспомощность. Чепыжин! Люда, ведь это великий человек! Я думал, что институт гудеть будет, а оказалось, один лишь старик-сторож посочувствовал ему. Вот Постоев сказал Соколову: «А самое главное, мы с вами русские люди». К чему он это сказал?
Ему хотелось долго говорить с Людмилой, рассказать ей о своих мыслях. Ему ведь стыдно, что все эти дела с выдачей продуктов невольно занимают его. Почему это? Почему в Москве он словно бы постарел, потускнел, его волнуют житейские мелочи, мещанские интересы, служебные дела. Почему в казанской провинции его душевная жизнь была глубже, значительней, чище? Почему даже его главный научный интерес, его радость замутилась, связалась с мелкими честолюбивыми мыслишками?
– Люда, тяжело мне, трудно. Ну, чего же ты молчишь? А, Люда? Ты понимаешь меня?
Людмила Николаевна молчала. Она спала.
Он тихонько рассмеялся, ему показалось смешным, что одна женщина, узнав о его художествах, не спала, а другая уснула. Потом он представил себе худое лицо Марьи Ивановны и вновь повторил слова, только что сказанные жене:
– Ты понимаешь меня? А, Маша?
«Черт, что за чушь лезет в голову», – подумал он, засыпая.
В голову действительно лезла чушь.
У Штрума были бездарные руки. Обычно, когда дома перегорал электрический утюг, погасал свет из-за короткого замыкания, починками занималась Людмила Николаевна.
Людмилу Николаевну в первые годы жизни со Штрумом умиляла его беспомощность. Но в последнее время она начала раздражаться на него и однажды, когда он поставил пустой чайник на огонь, сказала:
– Глиняные руки у тебя, Фитюлькин ты какой-то!
Это сердившее и обижавшее его слово Штрум часто вспоминал, когда в институте началась работа по монтажу аппаратуры.
В лаборатории воцарились Марков и Ноздрин. Савостьянов первым ощутил это и сказал на производственном совещании:
– Нет Бога, кроме профессора Маркова, и Ноздрина, пророка его!
Чопорность и сдержанность Маркова исчезли. Он восхищал Штрума смелостью мысли, на ходу решал внезапно возникавшие задачи. Штруму казалось, что Марков хирург, действующий скальпелем среди сплетений кровеносных сосудов и нервных узлов. Казалось, рождалось разумное существо с сильным, зорким разумом. Казалось, что новый, впервые в мире возникший металлический организм наделен сердцем, чувствами, способен радоваться и страдать наравне с создавшими его людьми.
Штрума всегда немного смешила непоколебимая уверенность Маркова в том, что его работа, приборы, построенные им, значат больше, чем пустые дела, которыми занимались Будда и Магомет, либо книги, написанные Толстым и Достоевским.
Толстой сомневался в пользе своей великой писательской работы! Гений не был уверен в том, что делает дело, нужное людям! Но физики не сомневались в том, что их дело нужно людям. Марков не сомневался.
Но сейчас эта уверенность Маркова не казалась Штруму смешной.
Штрум любил наблюдать, как Ноздрин работает напильником, щипцами, отвертками либо задумчиво перебирает пряди проводов, помогая электрикам, ведущим подводку электроэнергии к новой установке.
На полу лежали мотки проводов, тусклые, синеватые листы свинца. Посередине зала на чугунной плите стояла привезенная с Урала основная часть установки с расточенными круглыми и прямоугольными прорезями. Какая-то щемящая, тревожная прелесть была в этой грубой глыбе металла, служащей фантастически тонким исследованиям вещества…
На берегу моря, тысячу или две тысячи лет тому назад, несколько человек строили плот из толстых бревен, скрепляли их веревками и скобами. На песчаном берегу стояли во́роты, верстаки и грелись на кострах горшки со смолой… Приближался час отплытия.
Вечером строители плота возвращались в свои дома, вдыхали запах жилья, тепло жаровень, слушали руготню и смех женщин. Иногда они встревали в домашние свары, шумели, замахивались на детей, ссорились с соседями. А ночью в теплой мгле становился слышен шум моря, и сердце сжималось в предчувствии неведомой дороги…
Соколов, наблюдая за работой, обычно молчал. Штрум, оглядываясь, встречал его серьезный, внимательный взгляд, и, казалось, то хорошее, важное, что всегда было между ними, продолжало существовать.
Штруму хотелось откровенного разговора с Петром Лаврентьевичем. В самом деле, – все так странно. Вот эти унижающие душу талонные, лимитные страсти, мыслишки о мере почета, о внимании начальства. И тут же в душе продолжается то, что не зависит от начальства, от служебных успехов и неуспехов, премий.
Теперь снова казанские вечера кажутся хорошими, молодыми, что-то в них было от студенческих дореволюционных сходок. Только бы Мадьяров оказался честным человеком. Странно ведь: Каримов подозревает Мадьярова, Мадьяров – Каримова… Оба честные! Он уверен в этом. Впрочем, может быть, как сказал Гейне: «Die beiden stinken»[14].
Ему иногда вспоминается разговор с Чепыжиным о квашне. Почему теперь, когда он вернулся в Москву, в душе поднимается все мелкое, ничтожное? Почему на поверхность поднимаются люди, которых он не уважает? Почему оказываются негодны те, в чью силу, талант, честность он верит? Ведь Чепыжин говорил о гитлеровской Германии, ведь Чепыжин был не прав.
– Удивительно, – сказал Соколову Штрум, – посмотреть на работу по сбору нашей установки приходят люди из разных лабораторий. А вот Шишаков не удосужился,