Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Странное чувство презрения, жалости он испытывал к близким друзьям, даже к матери, когда был в отпуске. Его раздражал этот чрезмерный интерес к житейским тяготам, хотя он понимал, что людям в тылу жить нелегко и естественны разговоры о воздушных налетах, угле, сношенных ботинках, продовольственных талонах и карточках. Вскоре после приезда он пошел с матерью на концерт. Он почти не слушал музыки, а разглядывал публику, сидевшую в зале. Было много стариков и старух, молодежи не было, только тощий подросток с большими ушами и некрасивая девочка лет семнадцати. Уныние почувствовал он, глядя на морщинистые, старые шеи женщин, лоснящиеся пиджаки мужчин, – казалось, в зале стоит запах нафталина.
В антракте он здоровался со знакомыми. Тут был отец его школьного товарища, погибшего в концлагере, известный театральный критик, старик Эрнст. Его руки дрожали, глаза слезились, на морщинистой шее выступала синяя склеротическая жила. Он, видимо, сам занимался стряпней, чистил картошку, и пальцы его сделались коричневыми, как у старой крестьянки.
Он поговорил с Леной Бишоф, женой его гимназического приятеля Арнольда, поседевшей, некрасивой. У нее выросла на подбородке бородавка с закрученным волоском, одета она была неряшливо, в помятом платье с нелепым бантом на поясе. Лена шепотом рассказала, что она фиктивно разошлась с Арнольдом, так как дед его – голландский еврей, хотя он и сам забыл об этом; до начала восточной кампании Арнольд жил в Берлине, а в ноябре его отправили работать на восток, сперва в Познань, а затем повезли в Люблин, и с тех пор она не имеет от него писем, не знает даже, жив ли он, он ведь гипертоник, ему трудно переносить резкие изменения климата.
После концерта публика расходилась тихо, ни одного автомобиля не было у подъезда, старики и старухи, шаркая, торопливо шагали в темноте.
На следующий день к нему пришел его студенческий друг, сухорукий Лунц. Когда-то они затевали журнал, рассчитанный на избранных читателей: профессоров, писателей, художников. Лунц говорил утомительно многословно, но не расспрашивал Баха о войне и России, словно не было ничего значительней, чем разговоры о том, что он прилично устроен, получает улучшенный паек и талоны, которые даются избранным.
Бах завел разговор на общие темы, и Лунц отвечал неохотно, шепотом. Не то он потерял ко всему этому интерес, не то перестал доверять Баху. Какой-то тихий ужас чувствовался в людях, когда-то блестящих, интересных, сильных, а ныне покрывшихся пылью и паутиной, словно ненужные вещи в чулане. Будущего у них не было. Их мораль и щепетильная честность, старомодные знания никому не были нужны. Они остались на берегу. Он представил себе, что после войны, вернувшись, сам заживет той жизнью, какой жили эти бывшие люди.
Он ежедневно встречался с Марией Форстер, и в доме Марии ощущался тот же скучный и серый воздух обиды, недовольства, брюзжания… Самого полковника, до поздней ночи работавшего в генеральном штабе, он не видел, но Бах думал, что, будь он сотрудником гестапо, выводы о тайных мыслях полковника ему нетрудно было бы сделать – в семье Форстера постоянно посмеивались над армейскими порядками, над невежеством новых фельдмаршалов и командующих армиями, рассказывали анекдоты об их женах, и было совершенно ясно, что все эти истории домашние узнавали от старика Форстера.
Полковница, изучавшая в молодости литературу, говорила о том, что госпожа Роммель и госпожа Модель, видимо, не кончили гимназии и не умеют правильно говорить по-немецки, произносят ужасные жаргонные слова, хвастливы, грубы, невежественны, что их невозможно, немыслимо выпускать на официальные приемы… Едят они, как жены лавочников, растолстели, не занимаются спортом, разучились ходить пешком, дети их грубы, избалованы, учатся плохо, интересуются только алкоголем, порнографией, боксом… Но во всем ее гневе и презрении чувствовалось, что, пожелай жена фельдмаршала дружить с женой полковника, та с радостью простила бы ей и невежество, и толстые руки, и даже неверное произношение.
Мария тоже была недовольна. Она считала, что искусство в Германии захирело: актеры разучились играть, певцы – петь, в безграмотных пьесах и книгах – смесь безвкусицы, нацистской кровожадности и сентиментальности, написаны они все об одном и том же, и, беря новую книгу, она словно в сотый раз перечитывает то, что впервые прочла в 1933 году. В школе живописи, где она одновременно учится и преподает, – смертельная скука, безграмотность, чванство. Наиболее талантливые люди не имеют возможности работать, и если немецкая физика потеряла гениального Эйнштейна, то в каждой области науки и искусства произошло в меньших размерах то же самое.
Лунц после того, как они однажды изрядно выпили, сказал ему:
– Знаешь, покорность, бездумность и приспособление – высшая гражданская доблесть берлинца. Мыслить вправе лишь один фюрер, но он-то как раз предпочитает интуицию мышлению. Свободная научная мысль, титаны немецкой философии – все послано к черту. Мы отказались от общих категорий, мировой истины, морали и человечности. Вся философия, наука и искусство начинаются с империи, и все кончается империей. Дерзким и свободным умам нет места в Германии, их стерилизуют, подобно Гауптману, либо они молчат, подобно Келлерману; видишь, самые могучие – Эйнштейн, Планк – поднялись, как птицы, и улетели, а подобные мне застряли в болоте, в камышах… – Потом он спохватился: – Только, пожалуйста, забудь, никому, даже матери, не передавай того, что я тебе сказал. Слышишь? Ты, видимо, не представляешь себе эту колоссальную, невидимую сеть, она улавливает все – невесомые слова, мысли, настроения, сны, взгляды. Эту сеть сплели железные пальцы.
– Ты говоришь со мной, словно я вчера родился, – ответил ему тогда Бах.
Лунц много выпил в этот вечер и не мог удержаться от разговоров.
– Я работаю на заводе, – сказал он. – Над станками висят огромные плакаты: «Du bist nichts, dein Volk ist alles»[10]. Я иногда задумываюсь над этим. Почему я – ничто? Разве я – это не народ? А ты? Наше время любит общие формулы, их кажущаяся глубокомысленность гипнотизирует. А вообще ведь это чушь. Народ! К этой категории у нас прибегают, чтобы сказать людям – народ необычайно мудр, но лишь рейхсканцлер знает, чего хочет народ: он хочет лишений, гестапо и завоевательной войны. – Он подмигнул и сказал: – Ты знаешь, я уверен: еще год-два, и мы с тобой тоже не выдержим марки, духовно приобщимся к национал-социализму и будем себя ругать, что сделали это слишком