Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что-то безвозвратно ушло из этого дома, где шелестят старые газеты, «помня еще о величье своем». Что-то, чего не компенсировать никакими новостройками. Примерно так же году в двадцать четвертом, а кое-кто и попозже, комиссары в пыльных шлемах вдруг догадались, что вместе со старой Россией – в которой отвратительного хватало, что и говорить! – они уничтожили нечто невозвратимое и, может быть, самое главное. Нечто, для чего все и затевалось.
Уничтожить его окончательно, конечно, не вышло. Но в двадцатые этой тайной сущности был нанесен серьезный удар. А в начале шестидесятых, как ни странно, от нее откололся еще один кусок.
Что же, это получилось из-за развенчания культа? Из-за новой степени свободы?
Нет, конечно. Но это то, о чем перед смертью говорил жене Заболоцкий: «Сталин был человеком старой культуры» – а Хрущев был человеком культуры новой, на него этот груз не давил. Хрущев принес новую степень свободы, но и новую степень варварства. А разрушение старых домов – не только триумф новой Москвы (в которой будут бушевать прежние страсти, только в более убогом, «хрущобном» варианте), но и гибель гигантской культуры, несводимой к мышино-клопиным коридорам и коммунальным склокам. Дело не только в том, что сентиментальный Окуджава жалеет печальное мышиное кочевье – сентиментальность его, как мы уже видели, избирательна. Еще совсем недавно он призывал озорников – в «Стихах об озорстве», цитируемых чуть ниже, – палить из рогаток по окнам старух-богомолок. Теперь он видит: то, что пришло на смену, не лучше, а может и хуже. Грубее. Примитивнее. Глупее.
Стоит ли ломать эти дома – ради того, чтобы выстроить на их месте недолговечное и кособокое убожество? Многие еще скажут спасибо Хрущеву за «хрущобы», но будут весь век ностальгировать по коммуналкам. Правда, когда начнут сносить «хрущобы», чтобы застроить Москву элитной недвижимостью, – их тоже будет жаль.
После 1963 года Окуджава закаялся приветствовать будущее. Он понял, что его беспощадность к прошлому обесценивает почти все его достижения и посулы. В написанном год спустя маленьком романе «Фотограф Жора» будет такая финальная сцена, кратко и точно выражающая смысл всей книги:
«Наконец подъемный кран качнул стрелу, и чугунная труба ударила о стену. И тотчас дом вскрикнул. Но остался стоять. И пожилая женщина рядом с Жорой прикрякнула даже и вытянула шею… Но дом продолжал стоять…
– А ну, еще разик! – крикнула эта женщина и еще сильнее вытянула шею.
– Не жалко? – спросил Жора.
– Чего его жалеть?..
И кран ударил снова. И облако пыли вырвалось… Штукатурка, бревна, обрывки обоев – всё перемешалось.
– Давай! – крикнула женщина.
Тумба тупо проламывала дому ребра. Потом стена рухнула. Кто-то закричал, глухо и странно. И запахло сыростью и духами.
И снова удар.
И снова – крик, и еще крики, далекие и неизвестно чьи.
Пахло духами. Дешевыми духами, что продаются в зеленых бутылочках с яркими этикетками. Сладко пахло духами. А дом оседал, скрипел, вскрикивал. Какие-то тени метались в облаках пыли, воздевая белые руки.
Перекатившись через голову, словно клоун в цирке, рухнула на зелень двора деревянная лестница из бывшего подъезда… Рухнула и застыла. Но скрип ее еще долго стоял в ушах, как много лет. Особенно сильно она скрипела под чужими ногами: они ведь не знали, куда ступать, чтоб меньше было шума. Теперь она успокоилась. И снова пахло духами, как озоном после грозы…
– Так его! – кричала женщина и убирала со лба пряди волос, чтобы лучше видеть. – Чего его жалеть!..
И дом разваливался. Но всё сильнее пахло духами. И этот запах был активнее запаха пыли, старости, пота, подсолнечного масла.
Тепло, привычное и вековое, постепенно поднималось к небу. Кирпичи и бревна холодели. Бульдозер сгреб их в одну кучу. Они лежали опять все вместе, рядом, но дома уже не было.
Пожилая женщина плакала. Она уже не кричала восторженных слов…
Дома не было. Только по-прежнему сильно пахло духами, что продаются в зеленых бутылках с яркими этикетками».
Это уже совсем блоковское. Точней, блоковское в изложении Маяковского – «Вот это „Хорошо“ и это „Библиотеку сожгли“ было два ощущения революции, фантастически связанные в его поэме „Двенадцать“».
Дом рухнул, и отлетает его душа – тепло поднимается к небу, и запах дешевых духов наполняет воздух. И это благоухание оказывается сильней прогорклых запахов «пыли, пота, подсолнечного масла».
Вот в чем дело: за это время тут наросла жизнь. Была революция, справедливая или несправедливая, была великая ломка уклада, переворот, что хотите. Но жизнь побеждает, приспосабливается, прорастает – а ее опять ломают, и объявляют это возвращением к нормам. Все, что ломают, – ломают заслуженно: чего его жалеть, да? Но ведь это умозрительный, вечно-теоретический взгляд. Взгляд, которым и Блок пытался смотреть на свою сожженную библиотеку: правильно сожгли. Сожгли, потому что в милых сердцу барских усадьбах веками пороли и насиловали девок, как сам он напишет в «Интеллигенции и революции». То есть всё по заслугам, с точки зрения очередной инстанции, присвоившей себе право решать. Но есть еще и жизнь – тепло, фотографии, столики, мыши, запах духов из дешевых зеленых бутылок с яркими этикетками.
Эта жизнь непобедима, она нарастает снизу, обживает руины, оплетает их плющом, умудряется приспособиться ко всему, – и когда в очередной раз восстанавливается справедливость, именно эта жизнь гибнет первой. А справедливости совершенно не прибавляется.
Год спустя Окуджава подытожил:
Это продолжение «Вишневого сада», только строители не учитывают одного. Перевороты происходят все чаще, жизнь не успевает нарасти, деградирует неуклонно. А справедливости не прибавляется – неизменной остается только непримиримость. В ней-то все и дело.