Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Они делают с утра до ночи, их душа не знает покоя, без конца делают, делают,[1056] и им до смерти надо, чтобы кто-то со стороны пришел и сказал: «Вы делаете хорошо». Они ждут это от писателя, и теперь нет сомнения, что на этот трон качества некоторые круги хотят меня посадить, сделать меня кем-то вроде густатора с правом говорить, когда хорошо – хорошо, когда плохо – молчать. Теперь уже нельзя совсем пойти и тоже нельзя сесть на трон густатора. Надо найти возможное приличное состояние».
Быть может, тем, что Пришвин это приличное состояние все же нашел и оказался слишком неподатлив, не лил елей на их прозу, а больше отмалчивался и скитался по лесам, и можно объяснить тот факт, что в 1939 году по его писательскому самолюбию был нанесен весьма ощутимый удар.
В самом начале года большую группу советских писателей награждали правительственными наградами. Позднее, в последний раз отпущенный из советской тюрьмы и уехавший в Германию Иванов-Разумник в своих статьях, опубликованных уже во время войны в профашистской газете на русском языке, ядовито отозвался об этом событии: «Много курьезов можно было бы рассказать об этом позорном эпизоде в истории русской литературы (…) Бездарные или полуталантливые виршеплеты и беллетристы получали высший из орденов – орден Ленина; многие талантливые представители старой литературы были оттеснены на задворки, в задние ряды, и получили только жетончик „Знак почета“».
Последнее имело самое непосредственное отношение к Пришвину. Старый писатель не попал в число тех счастливчиков (их был 21 человек), кто получил орден Ленина, ни тех (их было 49), кому дали орден Трудового Красного Знамени, а затерялся среди 102 обладателей ордена «Знак Почета».
И хотя и этот орден значил по советским меркам немало и давал писателю высокий статус «орденоносца», Пришвин, еще совсем недавно говоривший о «равнодушии к общественности, каким обладают все художники», почувствовал себя оскорбленным. «Ни слова не дали, не выбрали и в президиум (…) Маршак, смертельный враг, получил орден Ленина и поздравил меня с Почетом. Положение маленького человека: презираю их и в то же время обижен, что не сижу на их месте. Так Пушкин и Лермонтов презирали „свет“ и в то же время умирали за положение в свете (…) Спасение только в читателе».
Мало этого, два дня спустя: «Говорили потихоньку вчера на собрании о враге, что ведь и в этом вот деле награждения действовал враг… И вот пришло мне в голову поискать черты этого „врага“ непосредственно возле нас».[1057]
Какой уж тут простак Вакула! Понимая это, в 1937 году Пришвин рассуждал о раздвоенности современного человека, причем, в отличие от прежних мучительных хлыстовских делений на дух и плоть, теперь граница личности проходила через иное измерение:
«Двойной человек у нас: внутренний про себя думает, а наружный говорит то, что ему велят. Возможный вопрос в том, кто же из них есть настоящий человек. Сейчас приходит в голову, что внешний-то и есть настоящий, а другой – как внутренний враг. (…) Внешний человек – каким надо быть, а внутренний – каким каждому в отдельности хочется».
Но если то, старое раздвоение Пришвин стремился преодолеть, то к этому, новому относился сложнее и диалектичнее: в «Осударевой дороге» с ним боролся, а в Дневнике хранил и видел в нем единственный способ уцелеть в настоящем: «Если осудить внешнего и остаться с одним внутренним (как Разумник), то требования к внутреннему предъявляются столь большие, что всякий, будь то Радек, Бухарин или др., падает».
А значит, нужно искать некое третье состояние – прыжок в неизвестность, и так родилась идея совершить новое бегство в счастливую страну своего «я»: «В этом и виден именно смысл и свой подвиг, чтобы в чарующей форме погасить свою личную трагедию и этим привлечь к ней людей, как к своему счастью, и тем убедить их в необходимости личного подвига по их собственной линии жизни».
Или еще одна важная запись, диалогически обращенная к очень большому числу людей, осуждавших Пришвина за его «бегство в природу»: «Можно ли серьезному человеку, писателю в такое-то время целые часы сидеть наблюдать в бинокль, как тяжелый шмель гнет цветоножку!.. И я отвечу, что можно, если во всем остальном прийти к решению готовности: если окажется, что нельзя жить, как я живу, то я во всякий час готов отказаться от себя и вполне осознаю эту необходимость. Вот это самое сознание необходимости и есть моя сила: да, это нечто новое, до этого я дожил и „Опавшие листья“ Розанова сыграли в этом свою роль, были последним толчком…
Москва, как вулкан, души засыпаются… Или это поле сражения, битвы? Счастье тому, кто может отойти. Но не всякому-то это возможно, отойти».
Глубже всего свои новые взгляды Пришвин сформулировал в ответном послании к своей знакомой, Марии Дмитриевне Менделеевой, которая в одном из писем к писателю называла его «очень добрым человеком, пытающимся всех примирить», что отвечало и идее задуманного Пришвиным в эту пору романа о строительстве Беломоро-Балтийского канала, даром, что ли, избрал к нему автор эпиграф из Пушкина («Да умирится же с тобой / И покоренная стихия»). Но что-то не понравилось писателю, показалось неточным.
«Интересно мне, что ее упрек в „доброте“ исходит из того же источника, что и у тех, кто упрекает меня в безчеловечности».
И тут уже не одна Зинаида Гиппиус расстаралась – но и идущая, как это ни парадоксально на первый взгляд, в ее фарватере советская критика.
Вот против этого-то невыносимого резонанса Пришвин и восстал:
«Выше всего в мире я считаю неоскорбляемую душу, где и вопроса нет о „примирении“ (как Вы пишете): там вообще как бы точка равновесия».
А немногим раньше, в Дневнике, следующим образом прояснял эту мысль: «Я пишу о зверях, деревьях, птицах, вообще о природе от лица такого человека, который в жизни своей или вовсе не был бы оскорблен, или преодолел бы свое оскорбление, например, на то самое, (что) вызывало злобу. Я не беру такого человека из головы, не выдумываю, это я сам лично, поместивший занятие свое искусством слова в ту часть своего существа, которая остается неоскорбленной (…)[1058] Я даже теперь настолько убедился в реальности своего «неоскорбленного ведения», что считаю себя первым настоящим коммунистом, потому что действительно новый мир можно построить только из неоскорбленного существа человека («Красота спасет мир», – сказал Достоевский)».