Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Покинув в 20-х числах августа Петербург, Тютчев приехал, как мы помним, в Дармштадт, к Анне. Здесь он – очевидно, не без энергичного воздействия дочери – всё же решился обратиться за утешением к церкви – исповедаться и причаститься. «Господь даровал мне великую милость, – писала Анна сестре Екатерине. – Он (отец. – В. К.) решился поехать в Висбаден[104] говеть, чего не делал вот уже 26 лет…[105] Ах, помолитесь хорошенько за папу, чтобы Господь вырвал эту душу из мрака отчаяния. Он так нежен, так кроток, так разбит, что Господь Бог должен послать ему эту милость, эту Веру, которая поднимает и утешает. Молитесь, молитесь за него». Однако на следующий же день Анна была вынуждена сообщить, что «папа не решился говеть, что он в состоянии, близком к помешательству, что он не знает, что делать».
5 сентября Тютчев приехал в Женеву, где его ждала Эрнестина Фëдоровна. По словам очевидицы, «они встретились с пылкой нежностью». Под воздействием этой встречи Тютчев на какое-то время не то чтобы успокоился, но словно бы примирился со своей страшной потерей. 15 сентября он в непривычном для него тоне пишет дочери Дарье, к которой он был наиболее близок душевно (о чем не раз сказал сам):
«Моя милая дочка, через несколько часов иду на исповедь, а затем буду причащаться. Помолись за меня! Попроси Бога ниспослать мне помилование, помилование, помилование. Освободить мою душу от этой страшной тоски, спасти меня от отчаяния, но иначе, чем забвением, – нет, не забвением… Или чтобы в Своем милосердии Он сократил испытание, превышающее мои силы… О, да вступится она сама за меня, она, которая должна чувствовать смятение моего духа, мое томление, мое отчаяние, – она, которая должна от этого страдать, она, так много молившаяся в своей бедной земной жизни, которую я переполнил горестями и скорбями и которая никогда, однако, не переставала быть молитвой, слезной молитвой перед Богом.
О, да дарует мне Господь милость, дозволив сказать через несколько часов с тем же чувством, с каким – я слышал – она ясно произнесла эти слова накануне своей смерти: “Верую, Господи, и исповедую…” Сегодня шесть недель, что ее нет…» Дарья вместе с Екатериной приехала 28 сентября в Женеву, чтобы поддержать отца своим участием. На следующий день Екатерина писала тетке: «Он говел, чувствует всю привязанность мамы к нему, глубоко заранее благодарен, но порой его душит невозможность делиться с ней воспоминаниями о столь недавнем прошлом…»
Однако это примирение с трагедией было недолгим. Тютчев даже не смог сохранить его видимость перед Эрнестиной Фëдоровной. Она рассказывала много позднее, что видела тогда мужа плачущим так, как ей никого и никогда не доводилось видеть плачущим. Но высота ее души была поразительной. «Его скорбь, – говорила она, – для меня священна, какова бы ни была ее причина».
6 октября поэт пишет Георгиевскому: «Не живется, мой друг, не живется… Гноится рана, не заживает. Будь то малодушие, будь то бессилие, мне всё равно… Только и было мне несколько отраднее, когда, как, например, здесь с Петровыми, которые так любили ее, я мог вдоволь об ней наговориться…»
Речь идет о семье тогдашнего русского священника в Женеве, которому Тютчев как раз и исповедовался; может быть, поэт только потому и сумел это совершить, что имел дело с человеком, хорошо знавшим и ценившим Елену Александровну.
Проходит еще два месяца с лишним, и поэт 8 декабря пишет Полонскому: «Друг мой, теперь всё испробовано – ничто не помогло, ничто не утешило, – не живется – не живется – не живется… Одна только потребность еще чувствуется. Поскорее воротиться к вам, туда, где еще что-нибудь от нее осталось… Меня тянет в Петербург, хотя и знаю и предчувствую, что и там… но не будет по крайней мере того страшного раздвоения в душе, какое здесь… Здесь даже некуда и приютить своего горя. Мне бы почти хотелось, чтобы меня вытребовали в Петербург именем нашего комитета…» (Комитета цензуры иностранной. – В. К.).
Миновало уже около полугода со дня смерти Елены Александровны, а дочь поэта Анна сообщает сестре Екатерине (20 января 1865 года), что он «безудержно… предается своему горю, даже не пытаясь преодолеть его или скрыть…». «…Обижен на всех нас, и на меня особенно, за отсутствие сочувствия… Но встать на его точку зрения я не могу».
Несколько позднее Анна писала об отце: «Его горе, всё увеличиваясь, переходило в отчаянье, которое было недоступно утешениям религией… Я не могла больше верить, что Бог придет на помощь его душе, жизнь которой была растрачена в земной и незаконной страсти». И Анна пришла к выводу, что теперь, после смерти Елены Александровны, поэту «самому недолго осталось жить».
Это было не только ее мнение. И во многих позднейших сочинениях о поэте годы, последовавшие за его страшной потерей, рассматриваются как неотвратимое умирание, чуть ли не как затянувшаяся агония, хотя дело идет ни много ни мало о девяти годах. Внимательное и объективное изучение жизни Тютчева в последнюю пору убеждает, что такое представление ложно. Конечно это был эпилог его жизненной драмы, но эпилог по-своему не менее содержательный, не менее значительный, чем предшествующая судьба поэта.
Как это ни удивительно, даже в первый год после кончины Елены Александровны Тютчев, при всём своем безграничном отчаянии, продолжал мыслить, творить, действовать.
И можно утверждать, что Тютчева спасла от отчаяния его вера в Россию, вера, побуждавшая его к деятельности. В конце ноября – начале декабря 1864 года Тютчев написал в Ницце полные безнадежного отчаянья стихи:
…Жизнь, как подстреленная птица,
Подняться хочет – и не может…
Нет ни полета, ни размаху —
Висят поломанные крылья,
И вся она, прижавшись к праху,
Дрожит от боли и бессилья…
Поэт посылает эти стихи Георгиевскому для опубликования в журнале «Русский вестник». А двумя днями ранее он пишет ему же: «Одно только присуще и неотступно, это чувство беспредельной, бесконечной, удушающей пустоты». Однако в том же самом письме, продолженном Тютчевым на следующий день, 12 декабря, он утверждает: «…одна только деятельность могла бы спасти меня – деятельность живая, серьезная, не произвольная…» И тут же со всей ясностью говорит, какую деятельность он имеет в виду. Тютчев пишет, что можно действовать лишь при условии, если слышишь, как «осязательно бьется пульс исторической жизни России».
Он утверждает – быть может, отчасти перенося на других людей