Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О, теперь мне уже всё равно, теперь уже мне некогда злиться, но тогда, тогда, повторяю, я буквально грыз по ночам мою подушку и рвал мое одеяло от бешенства. О, как я мечтал тогда, как желал, как нарочно желал, чтобы меня, восемнадцатилетнего, едва одетого, едва прикрытого, выгнали вдруг на улицу и оставили совершенно одного, без квартиры, без работы, без куска хлеба, без родственников, без единого знакомого человека в огромнейшем городе, голодного, прибитого (тем лучше!), но здорового, и тут-то бы я показал…
Что показал?
О, неужели вы полагаете, что я не знаю, как унизил себя и без того уже моим „Объяснением“! Ну, кто же не сочтет меня за сморчка, не знающего жизни, забыв, что мне уже не восемнадцать лет; забыв, что так жить, как я жил в эти шесть месяцев, значит уже дожить до седых волос! Но пусть смеются и говорят, что всё это сказки. Я и вправду рассказывал себе сказки. Я наполнял ими целые ночи мои напролет; я их все припоминаю теперь.
Но неужели же мне их теперь опять пересказывать, — теперь, когда уж и для меня миновала пора сказок? И кому же! Ведь я тешился ими тогда, когда ясно видел, что мне даже и грамматику греческую запрещено изучать, как раз было мне и вздумалось: „Еще до синтаксиса не дойду, как помру“, — подумал я с первой страницы и бросил книгу под стол. Она и теперь там валяется; я запретил Матрене ее подымать.
Пусть тот, кому попадется в руки мое „Объяснение“ и у кого станет терпения прочесть его, сочтет меня за помешанного или даже за гимназиста, а вернее всего, за приговоренного к смерти, которому, естественно, стало казаться, что все люди, кроме него, слишком жизнью не дорожат, слишком дешево повадились тратить ее, слишком лениво, слишком бессовестно ею пользуются, а стало быть, все до единого недостойны ее! И что же? Я объявляю, что читатель мой ошибется и что убеждение мое совершенно независимо от моего смертного приговора. Спросите, спросите их только, как они все, сплошь до единого, понимают, в чем счастье? О, будьте уверены, что Колумб был счастлив не тогда, когда открыл Америку, а когда открывал ее; будьте уверены, что самый высокий момент его счастья был, может быть, ровно за три дня до открытия Нового Света, когда бунтующий экипаж в отчаянии чуть не поворотил корабля в Европу, назад! Не в Новом Свете тут дело, хотя бы он провалился. Колумб помер, почти не видав его и, в сущности, не зная, что он открыл. Дело в жизни, в одной жизни, — в открывании ее, беспрерывном и вечном, а совсем не в открытии! Но что говорить! Я подозреваю, что всё, что я говорю теперь, так похоже на самые общие фразы, что меня, наверно, сочтут за ученика низшего класса, представляющего свое сочинение на „восход солнца“, или скажут, что я, может быть, и хотел что-то высказать, но при всем моем желании не сумел… „развиться“. Но, однако ж, прибавлю, что во всякой гениальной или новой человеческой мысли, или просто даже во всякой серьезной человеческой мысли, зарождающейся в чьей-нибудь голове, всегда остается нечто такое, чего никак нельзя передать другим людям, хотя бы вы исписали целые томы и растолковывали вашу мысль тридцать пять лет; всегда останется нечто, что ни за что не захочет выйти из-под вашего черепа и останется при вас навеки; с тем вы и умрете, не передав никому, может быть, самого-то главного из вашей идеи. Но если и я теперь тоже не сумел передать всего того, что меня в эти шесть месяцев мучило, то по крайней мере поймут, что, достигнув моего теперешнего „последнего убеждения“, я слишком, может быть, дорого заплатил за него; вот это-то я и считал необходимым, для известных мне целей, выставить на вид в моем „Объяснении“.
Но, однако ж, я продолжаю».
VI
«Не хочу солгать: действительность ловила и меня на крючок в эти шесть месяцев и до того иногда увлекала, что я забывал о моем приговоре или, лучше, не хотел о нем думать и даже делал дела. Кстати, о тогдашней моей обстановке. Когда я, месяцев восемь назад, стал уж очень болен, то прекратил все мои сношения и оставил всех бывших моих товарищей. Так как я и всегда был человек довольно угрюмый, то товарищи легко забыли меня; конечно, они забыли бы меня и без этого обстоятельства. Обстановка моя дома, то есть „в семействе“, была тоже уединенная. Месяцев пять назад я раз навсегда заперся изнутри и отделил себя от комнат семьи совершенно. Меня постоянно слушались, и никто не смел войти ко мне, кроме как в определенный час убрать комнату и принести мне обедать. Мать трепетала пред моими приказаниями и даже не смела предо мною нюнить, когда я решался иногда впускать ее к себе. Детей она постоянно за меня колотила, чтобы не шумели и меня не беспокоили; я таки часто на их крик жаловался; то-то, должно быть, они меня теперь любят! „Верного Колю“, как я его прозвал, я тоже, думаю, мучил порядочно. В последнее время и он меня мучил: всё это было натурально, люди и созданы, чтобы друг друга мучить. Но я заметил, что он переносит мою раздражительность так, как будто заранее дал себе слово щадить больного. Естественно, это меня раздражало; но,