Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тягостное впечатление производит этот на пятнадцать лет запоздавший футуристический кретинизм. Бормотание, некогда пророческое: темная возня в звуке и букве, бессмысленные смыслы… все это сейчас отдает постыдным слабоумием.
Не то стыдно, что дурачились (хоть и не умно) в альбоме приятеля: стыдно, что издали и разрешили издать этот грубый анахронизм.
В альбом Крученыху не пишут ни о чем ином, кроме как об его фамилии (каламбуры!). А что, если бы его, сохрани Боже, звали Ивановым?
Солнцева обратила наше внимание на страничку Маяковского, исписанную круглым каллиграфическим почерком с оттенком детскости. Напоминает прописи в диктанте Смирновского. Оказывается – у великого человека должен быть самый простой автограф.
Боря хорош способностью думать о разных вещах. Недавно он изложил мне любопытную и неожиданную «физиологическую» теорию:
– Обрати как-нибудь внимание на Бернштейна, когда он молчит, – у него в достаточной мере семитический склад лица. Стоит ему заговорить, как это впечатление исчезает. При этом дело не столько в чистоте русской речи, сколько в специфичности русской артикуляции, которая изменяет весь строй лица, как бы преодолевая еврейские черты.
Это обычное явление – заметь, что евреи русской культуры на фотографиях выглядят куда семитичнее, чем на самом деле. Быть может, этим мимически-артикуляционным перевоспитанием лица и объясняется постепенная утрата расовых признаков ассимилированным еврейством.
Лев Успенский говорит, что у Бернштейна – химически чистая русская речь, не существующая в природе.
Говорят, что у Щербы такой же абстрактно-фонетический французский язык. Характерно, что при этом по-русски Щерба говорит с диалектическими особенностями.
Жирмунский в свое время с большим шумом прочитал «Преодолевших символизм». По окончании доклада к нему подошел С. А. Венгеров: «Я, конечно, старый человек, но я понимаю, что Гумилев, Ахматова – это интересно. Но как вы могли говорить о Мандельштаме?!»
– Почему же, Семен Афанасьевич?
– Да ведь я знаю его мамашу!
Чуковский говорил Боре о Мандельштаме:
– Подумайте, этот карманный вор – всю свою жизнь так безукоризненно чист в литературном деле.
Быть может, Чуковский говорил это с завистью, потому что сам он принадлежит к противоположному типу деятеля (т. е. литературную невинность потерял, но в карман к вам, разумеется, не залезет) и, как человек со вкусом, не может не понимать, что мандельштамовский тип этически выше.
Впрочем, моему моральному чувству совершенно не свойственно отвращение к воровству и в высшей степени свойственна неприязнь к профессиональным преступлениям и даже слабостям. И то тогда только, когда профессия является творчеством, задушевным делом.
Очень важным днем в моей жизни (это случилось в Москве) был день, когда я установила, что душевная боль не может служить основанием для прекращения работы, вообще для нарушения регулярного образа жизни.
Я шла по Петровке и с облегчением думала о том, что тоска, угнетавшая меня в этот вечер, – случайность, а примечания к «Записным книжкам» Вяземского закономерный факт.
Главное – тоска не резон, чтобы уклоняться от дела, – это было счастливым открытием.
Как ни развинтил меня июль лета, все-таки отдам себе справедливость: есть разница между человеком, для которого страдание является основным содержанием сознания, пафосом и центром умственных интересов, а все остальное более или менее удачной попыткой развлечься, – и человеком, для которого страдание является помехой более или менее серьезной.
Опять соприкосновение со смертью…
Умирать, в сущности, почти унизительно, так как попадаешь во власть людей, и не только близких.
Если бы человек уничтожался весь сразу, но остается тело, с которым надо возиться, что-то делать.
Мертвое тело для меня не страшно, но непонятно. Я ощущаю, что этого нельзя понять, а вместе с тем понять необходимо (потому что иначе какие-то концы жизни останутся навсегда спутанными), и что когда-нибудь тут непременно надо будет добиться понимания. В ожидании чего мы реагируем на смерть понаслышке, не имея о ней собственного мнения.
Дело не в могильных червях. Эстетизм так же несостоятелен в отношении к смерти, как он несостоятелен в искусстве.
Не признаки разложения на любимом лице – самое страшное. Весной я видела, как две старые женщины с удивительной нежностью, уверенностью и спокойствием расчесывали волосы покойницы, у которой на шее под волосами уже бежали синие и красные пятна тления. У этих женщин было благообразное отношение к жизни, которое гораздо выше эстетического, потому что в нем нет страха и подлой слабонервности, которая хочет, чтобы мертвые благоухали, а живые тем более. Ненавижу слабонервность – она враг всякой здравой мысли, всякой силы и человечности на земле, – но об этом в другой раз.
Чуковский рассказывал Боре, как Маяковский писал в Одессе «Облако в штанах» и читал Корнею Ивановичу наброски.
Там был отрывок, который начинался: «Мария, отдайся!»
– Что вы! – сказал Чуковский. – Кто теперь говорит женщине «отдайся»? – просто «дай!»
Так Маяковский создал знаменитое: Мария, дай.
Что осталось от генезиса этих стихов из похабной фразы Корнея. И никакого тут снижения, о котором так любят толковать. Пафос!
Вчера с Надей и Трениным до часу ночи у Шкловского. В черной косоворотке с открытой шеей он сидит на кровати без сапог, поджав ноги; не помню, какого цвета носки, но, вероятно, темно-зеленого. Потный, со сверкающим огромным многоэтажным черепом (ступенчатое построение), он много говорит; при этом у него шевелятся уши.
О Ларисе Рейснер (не в порядке некролога): «Лариса Рейснер была красивая женщина с некрасивыми руками: у нее были чересчур короткие пальцы. Я очень любил Л. Р. Она была женщина веселая и очень циничная; когда она видела постланную постель, она говорила: кушать подано».
– Вам нравилось то, что она писала?
– Она хорошо писала. В литературе Лариса была уязвленным человеком. Ей очень хотелось написать роман. Поэтому она писала так украшенно.
Ленин ненавидел ее, потому что она, не имея на то никакого права, пришла как-то на заседание большого Совнаркома в красных ботинках.
Ужасно жалко, что она умерла. Когда она заболела тифом, я жалел, что остригут ее волосы (у нее были чудесные волосы), а она умерла.
От ее тела не отходили родные, Радек, писатели, и еще какой-то человек три дня сидел у тела. Когда Ларису Михайловну выносили, он подошел к Радеку и спросил: скажите, а кто была покойница? Оказалось, что это был бездомный человек, который трое суток ночевал там на диване.
О Вере Инбер.
Я задаю испытующий вопрос, он краснеет от отвращения.