Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Биологическое старение, да и само время (многовариантное, с соблазнами время Горби) многих нас в андеграунде распылило и развело, оглянулся — уже один, в одиночку, уже на отмели. Но даже при редких встречах с пьяноватой командой Василька Пятова или с кем другими, кого-то же я вслух называю и вспоминаю — о ком-то же я им говорю! (Зыков это понимал.) И я теперь понимал. От мысли, что он во мне нуждается, я повеселел, водка (кубанская) стала сладкой. Явилась в памяти и та, старенькая, притча о волке и собаке, что вдруг встретились на развилке тропы. Собака хвастала, что шерсть ее лоснится, что теплая будка и что ест она дважды в день, показывала газеты с рецензиями и фотографиями, также и разные свои книги в ярких обложках, изданные в Испании, в Швеции. Но волк не позавидовал. Волк спросил: «А что это у тебя, брат, шея потерта?» — кося глазом на вмятый след ошейника, столь отчетливый на гладкой-то шерсти. (Каждое утро собаке в варево ложку постного масла.) Да-а-а, старый мой приятель! Никакие у тебя, брат, не фурункулы, эта напасть совсем иного происхождения, и ты уже не перестанешь почесываться, потирать шею. Тем более при встрече с агэшником, у которого, как дружески ни смягчай он речь, под штопаным свитером топорщится волчья шерсть, а под вислыми усами клыки.
Квартира его, рыбья закусь, копчености, полки с красивыми книгами так и остались в моих глазах, но дольше всего неуходящим из памяти (вялоуходящим, не желающим уйти) был вид изящной клавиатуры компьютера Зыкова. Деликатные, нежные, легкие звуки, сущее порхание в сравнении со скрежетом моей ржавеющей югославской монстрихи. Моя машинка и компьютер Зыкова никак не соединялись. Зато во сне их единение делалось словно бы необходимым (заигрывание с чужой судьбой). Засыпая, я невольно спаривал их, и в самом разгоне сна (сновидческого мельканья) моя машинка снабжалась цветным монитором, то бишь экраном, ей придавалась и порхающая легкость клавиатуры. Я спал, а гибрид нежно стрекотал, выдавая строку за строкой. (Было приятно: уже и в снах я давно не работал.)
Мои могли быть книги. Мои (могли быть) эти три яркие полки книг, мне приглашения, мне разбросанные там и сям на столе факсы из иностранных издательств, вот бы так оно было, теперь знаю, думал я с вполне экзистенциальным чувством волка, встретившего на развилке эволюционной тропы пса. Человек выбирает или не выбирает (по Сартру) — это верно. Но про этот свой выбор (Сартру вопреки) человек, увы, понимает после. (Понимает, когда выбора уже нет, сделан. Когда выбор давно позади.) Развилка пути, скажу я проще. Развилка, стремительно промелькнувшая и полуосознанная... вот и весь наш выбор! И живи я, как живет господин Зыков, я защищал бы сейчас не андеграунд (неужели?) — я отстаивал бы в столь счастливо представившемся случае эту его жизнь, эти книги, эти три яркие полки, эти разбросанные на столе факсы? Неужели так?.. Но как отлично, что я назвался богатеньким с частными уроками. Прорыв духа (порыв сегодняшнего самоутверждения) мог бы вылиться в наш с Зыковым спор — в спор бессмысленный, возможно, безобразный. От меня можно ждать всего. Сторож, приживал-общажник, никакой не учитель с уроками (Зыков знал, знал!), никакой уже не писатель, никто, ноль, бомж, но... но не отдавший свое «я». Не отдавший, вот что его царапало.
— ... Понимаю. Сейчас издаются все подряд. И потому в общей толкучке ты не хочешь. Ты — гордый.
Это он мне меня объяснял.
— Почему?.. Я не понимаю.
— Тоже не понимаю, — отвечал я.
— Как же так? — настаивал он. — Как может одаренный человек перестать писать повести своей волей?
Я отделался фразой — так, мол, вышло.
— Но я этого не понимаю! Объясни! — Зыков сердился.
Так мы говорили, оба уже пьяные, оба уже отяжелевшие, но оба, не сшибить, умелые за бутылкой и отлично, в полутонах, друг друга слышавшие.
Я и не старался ему объяснить. Как можно объяснить, что человек хочет молчать?.. Но, вероятно, я уже должен был выдать ему в ответ нечто суровое и о себе самом горькое, вроде как последнюю правду. Вроде как пооткровенничать с старым другом и раскрыться, а все только потому, что хотел откровенничать и раскрыться он. Он. Он хотел.
— ... Как подводная лодка, — пьяно талдычил я. — Сколько есть воздуху в запасе, столько и буду жить под. Жить под водой, плавать под водой. Автономен. Сам по себе.
— Понимаю, — пьяно вторил он.
Многие пишущие, я и Зыков в том числе, ушли в андеграунд, чтобы выжить; мы зарылись, как зарываются в землю и крупный хищник, и мелкие зверьки от подступавшей зимы с холодами. Мы хотели жить. И ведь я не говорил, что теперь уже, мол, списком стали меж нами (меж мной и Зыковым) повесившийся Костя Рогов и безумец Оболкин, Вик Викыч, Михаил и сотни, тысячи подранков, как полуспившаяся Вероника. Они никак не были на личном счету Зыкова, и сиди сейчас на его месте другой (из состоявшихся), я бы и другому не поставил в счет. Я был поразительно миролюбив. Я не поскандалил, не лез с Зыковым драться, а уже сколько сидели, пили, толковали, ворошили прошлое — ночь за окнами! Более того: я дал понять, что считаю его, Зыкова, хорошим и что вниз (в агэ) по своим возможностям передам, пусть это погреет ему душу, пусть поможет ему получить ту или иную нерядовую премию — да пусть, пусть! — он ведь и впрямь не подл, не хапнул слишком и не предавал, чего же еще!.. В меру открылись, объяснились. Можно и разойтись. Книги (одна для врача Холина-Волина) уже лежали в красивом пакете, на самом дне; будут шуршать там при скором шаге.
Оказалось, Зыков обо мне знает — не захотел принять выдумку и мои поддавки.
— Я же слышал — ты сторож. Частные уроки давным-давно кончились.
— Давно, — согласился я.
— Живешь при каком-то общежитии?
— Ага.
Мы помолчали, потом покурили — потом опять молчали. Казалось, обоим стало легче. И, конечно, кубанская.
В то непробиваемое время Зыков, больной и спивающийся, тоже едва ли не сходил с ума: он вдруг настрочил и послал письма известным писателям, а также секретарям СП, объяснялся им в любви и, конечно, с просьбой почитать тексты (и помочь опубликовать их). Как дурачок, он раскрылся им, как безумный — пишущий, мол, ваш собрат. Он так и писал им, мол, брат (вот моя проза, вот уровень), — я ваш подземный брат, который каким-то несчастным случаем застрял в тупике подполья... Вопль! А особых два-три письма Зыков написал талантливым, тем честным и талантливым, что шли узкой тропкой, настолько в те времена узкой, что уже не до чужой судьбы и в тягость своя. Зыков еще долго держал в столе, среди мелких вещей (ведь с ума сходил) веревку, то бишь электрический шнур Кости Рогова, он, мол, кому-нибудь из них, из талантливых, этот шнур висельника когда-нибудь, придет день, покажет. Стиль как степень отверженности: Зыков в просительных своих письмах не кричал, он выл, выл, выл... И пил. Так пил, что и после опохмела тряслись руки. Те письма — пять? или шесть? — писал под его истерическую диктовку я, у него буквы разъезжались, кто же ответит алкашу! Я писал те его письма, и можно сказать, мы писали, потому что, руку на сердце, я тоже надеялся, что, хотя бы рикошетом, один из них ему (нам) ответит.