Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Клеменс спросила:
— Маркус, хочешь пойти к нам?
Маркус смотрел на Дэниела, тот мотал головой из стороны в сторону, словно истерзанный бык на арене.
— Я к себе, — ответил Маркус.
Утром Дэниел прошагал по коридору в комнату, где спали дети. Мэри — в детской кроватке с перилами, Уильям — уже на большой кровати. Мэри стояла, держась за перила, и таращила глазки; Дэниел взял её на руки, вдохнул её ночной запах, присыпки и детской мочи, затем подошёл к Уильяму. Ему он тоже хотел сказать правду кратко и ясно, без предисловий. Дэниелу навсегда запомнилось то мгновение, когда мальчик сонно улыбнулся и зашевелился, в неведении готовясь начать обычный день, а Дэниел воззрился на него из темницы своего знания. Он подумал, что надо бы прежде свести Уильяма вниз, накормить, сказать что-нибудь — что? — мягкое, не пугающее. Но тут Уильям спросил:
— А где мамочка?
— С ней случилась беда. Её забрали в больницу.
— Они её полечат, как бабушку. Можно мы к ней поедем?
— Нет, Уильям. Эту беду не вылечишь. Она умерла.
Дэниел всё ещё прижимал к себе Мэри и через рубашку чувствовал, что она мокрая. Тёмными глазами Уильям вперился в его глаза, шумно вдохнул, и ещё, и ещё… Потом сказал только одно слово:
— Нет!
— Понадобится время, чтобы это осознать.
— Нет! — снова сказал Уильям и, уткнувшись лицом в подушку, натянул поверх темноволосого затылка одеяло. — Нет. Нет. Нет.
Это был ужасный день. Дэниелу удалось в конце концов уговорить Уильяма спуститься позавтракать, но больше ребёнок не вымолвил ни слова; Мэри, беспокойная, встревоженная, немного поклевала, но больше раскидала. Днём приходили люди, много людей: Билл и Уинифред, Фаррары, завсегдатаи-неприкаянные, церковный староста, соседские жёны. Дэниел поймал себя на мысли, что проводит у себя дома какое-то нескончаемое чаепитие (от которого сам, впрочем, в стороне); гости то сидели молча, то оживлённо обсуждали дела житейские: предстоящее праздничное представление, Рождество, рецепты имбирной коврижки (кто-то принёс немного с собой).
С утра Дэниел отправился в церковь на службу (Уинифред взяла Уильяма и Мэри к себе). Возможно, лучше б ему было туда не ходить, ибо Гидеон Фаррар поднялся на амвон и произнёс речь:
— Сердце моё наполнено печалью, и трудно держать речь о том, о чём сегодня подобает. Многие из вас уже, наверно, слышали, что вчера вечером жена Дэниела Ортона, Стефани, стала жертвой несчастного случая и скоропостижно скончалась. Стефани была красивая и одарённая женщина и вместе с тем скромная, не отказывала в помощи никому, кто к ней обращался. Все мы очень любили её, и теперь мы должны поддержать её близких — её мужа, детей и родителей — в эти тяжёлые, скорбные дни…
В таком роде говорил Гидеон ещё несколько времени: его поминальные слова, добросердечно-обыденные, были как преждевременные комья земли, упавшие на Стефани и отделившие её разом от жизни, от живых. Дэниел, однако, нашёл в них урок правды: раз говорят о ней в прошедшем времени — «она была», — значит теперь её здесь уже нет. Да, именно так. Иного не дано. До сих пор он — хоть вчера и задался целью повторять себе столько раз, сколько нужно, чтоб увериться, — возможно, по-настоящему не верил, что её не вернуть. Когда Гидеон дошёл до свежих преданий о том, сколь много пользы приносила Стефани приходу, Дэниел испытал укол горечи и стыда. Так как вспомнил сетования Стефани об оскудении словарного запаса… сетования смолкли и все слова отступили, когда, обнявшись, потянулись они вверх по лестнице, в спальню… усилием воли он запретил себе дальше вспоминать.
С беспокойной решимостью, свойственной ему в эту пору, Дэниел без промедления занялся вещами Стефани. Ловко и будто деловито опустошал он ящики её комода и шкафчики, складывал одежду и прятал в большие картонные коробки, чтобы отдать в Армию спасения. Брал в руки бельё, ночные сорочки, это было муторно; и неожиданно стеснилось в горле, едва вдруг вынырнуло из глубин большого шкафа розовое платье (в нём она была в жаркой комнатке Фелисити Уэллс, в доме прежнего викария, в тот самый день, когда он впервые обнял её колени). Он строго приказал себе не киснуть, в интересах порядка… Но неделю спустя, в ванной, оказался вновь застигнут врасплох: опрометчиво открыл бельевую корзину, а там на дне, свившись клубком, бюстгальтер, трусики, нижняя юбка, — и к глазам подкатили слёзы. «Ах вот оно что! Вот оно что!.. — повторял он, в квадратных пальцах сжимая эти последние, призрачные остатки её телесности. — Может, будешь ещё и волком выть?»
Тем временем в Лондоне Александр Уэддерберн, размашисто шагая через сквер Рассела, налетел на шатко и неверно бредущую женскую фигуру, которую вначале принял за пьяную, затем узнал в ней Фредерику Поттер — лицо её было лилово-красно от плача, слёзы струились по щекам. «Стефани погибла! — вскричала она так громко, что голуби взметнулись вверх, а равнодушные прохожие повернули головы. — Ах, Александр, нет больше Стефани!..» Он отвёл её к себе на Грейт-Ормонд-стрит, сварил ей кофе, укутал в плед и узнал, что в час смерти сестры она «разгульничала», «была с мужчиной». «Мне кажется, я должна была почувствовать, должна была знать!» И она снова разрыдалась, и позволила Александру себя утешать очевидными фразами: мол, она никак не могла заранее знать про злую участь Стефани, она ни в чём не виновата, это был ужасный, несчастный случай. Александр поедет с ней вместе в Блесфорд на похороны, если она, конечно, не возражает.
В памяти Александра она ожила такой, какой была в день своей свадьбы: мягко-округлая, в белом подвенечном наряде, она стояла тихо и безмятежно в гостиной домика на Учительской улочке (он же метался вверх-вниз по лестнице в поисках крошечных золотых английских булавок). Образ отозвался в нём болью почти физической, он почувствовал, что должен немедленно написать Дэниелу. Не могло быть, разумеется, речи о том, чтобы воскрешать в сочувственных словах эту удивительную Стефани: уж коли ему, не самому близкому, живое воспоминание причинило муку, то что же стало бы с Дэниелом? Письмо вышло короткое и мрачное, малоутешительное. Александр писал: хотя он не знает, как вообще возможно с таким свыкнуться, но надо жить дальше, как жили и живут люди, с которыми случалось подобное; Дэниел — человек сильный. Это письмо, в манере отвлечённой и как бы непричастной, почему-то сделало на Дэниела впечатление, какого не смогли произвести иные, исполненные любви к Стефани, рисующие женщину, жену, мать. И он сохранил этот лондонский конверт с письмом, в отличие от прочих, на которые отвечал как можно скорее, после чего с чистой совестью выбрасывал.
Он сказал Гидеону, что берёт заупокойную службу на себя. Гидеон усомнился в разумности этого решения: Дэниел отлично держится, но не берёт ли на себя слишком много — дети, дом, и ещё похороны? Неужели он ни от кого не может принять утешение и поддержку? Дэниел вперил в него воинственный взгляд. Ему была невыносима, среди прочего, мысль, что Гидеон снова коснётся её своими глупыми словами, посмеет сказать ещё что-то о ней, его жене, Стефани. Имя её тоже становилось тяжело произносить и про себя, и вслух. Он предпочитал — «она» или «моя жена». В словах «моя жена» была связь с самим собой, с Дэниелом, которому нужно принять утрату и двигаться дальше. Ему теперь приходилось говорить людям: «Моя жена умерла» — так принято о себе сообщать. Но её имя принадлежало только ей, и произносить его означало трепыхаться на грани необходимости и невыносимости думать: она была жива, а теперь умерла, она делала то-то и то-то, боялась того и сего… Он ответил Гидеону, что ему лучше, когда он занят делом, он чувствует себя нормально, ему нужно что-то делать.