Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все цепи и оковы Маргериты позванивают, черная юбка взметнулась к бедрам, чулки туго притянуты классическими параболами к подвязкам черной сбруи на ребрах, которую она носит под одеждой. Как же целое столетие подряд вспрыгивали пенисы западных мужчин от вида сей особой точки в верховье дамского чулка, сего перехода от шелка к нагой коже и подвязке! Не-фетишистам легко фыркнуть насчет выработки павловского рефлекса да и махнуть рукой, но любой поклонник нижнего белья, достойный своих нездоровых хиханек, скажет вам, что здесь все не так просто — у нас тут космология: точки пересечения орбит и параболические точки возврата и точки самокасания, математические поцелуи… сингулярности! Рассмотрим шпили соборов, священные минареты, хруст железнодорожных колес по точкам, прямо у тебя на глазах, пока отслаиваются рельсы, по которым не поехал… горные пики, остро вздымающиеся к небесам, вроде тех, что он наблюдал в живописном Берхтесгадене… лезвия стальных бритв, в коих вечно скрывается могучая тайна… шипы розы, что колют нас врасплох… даже, если верить русскому математику Фридману, бесконечно плотную точку, из которой распустилась нынешняя Вселенная… В каждом случае переход от точки к не-точке несет свечение и загадку, от коих что-то в нас должно прыгать и петь — либо в страхе забиваться в угол. Глядя, как A4 нацелена в небо — прямо перед тем, как защелкнут последний тумблер запуска, — глядя на эту особую точку на самой верхушке Ракеты, где взрыватель… Подразумевают ли все эти точки, как сама Ракета, — угасание? Что это — детонирует в небе над собором? под лезвием бритвы, под розой?
И что поджидает Ленитропа, какой неприятный сюрприз за верховьями Гретиных чулок? вдруг стрелка, бледный потек вниз, по-над замысловатостями колена и с глаз долой… Что ждет за этими воями и щелчками бархатных ремней по ее коже, долгими красными полосами на белой земле, за ее стонами, за синячным цветком, что плачет у нее на груди, за перезвяком скобяных изделий, что удерживают ее? Он старается не порвать чулки своей жертве, не стегать слишком близко к растянутой вульве, что вся дрожит, беззащитная, меж распахнутых и напряженных бедер, среди подрагиваний эротической мускулатуры, покоренная, «монументальная», подобно любому серебристому воспоминанью о ее теле, оставшемуся на пленке. Она кончает раз, потом, быть может, и другой, и только затем Ленитроп откладывает плетку и взбирается на Грету сверху, покрывая ее крылами плаща, ее эрзац-Шлепцих, его свежее напоминанье о Катье… и они принимаются ебстись, старая липовая дыба под ними кряхтит, Маргерита шепчет: Господи как же мне больно и Ах Макс… и только Ленитроп готов кончить, имя ее ребенка: процедив сквозь идеальные зубы, чистой экструзией боли, что не понарошку, она выкрикивает: Бьянка…
…да, бикса — да, биксучка — бедная беспомощная биксочка ты кончаешь сдержаться не можешь я теперь еще раз тебя хлестану до крови хлестну… Таков весь фасад Пёклера, от глаз до колен: затопленный образом сегодняшнего вечера — аппетитная жертва, связанная на дыбе в темнице, наполняет собою весь экран: крупные планы ее кривящегося лица, соски под шелковым одеяньем изумительным торчком, лжет, декларируя свою боль — бикса! ей очень нравится… и Лени больше не серьезная жена, озлобленный источник силы — под ним теперь Маргерита Эрдман, для разнообразия на попе, и Пёклер вгоняет снова, в нее, ага, бикса, да…
Лишь позже он попытался разобраться со временем. Извращенное любопытство. Две недели с ее последних месячных. Тем вечером он вышел из кинотеатра «Уфа» на Фридрихштрассе с эрекцией, как и все прочие, думая лишь о том, как бы добраться домой, кого-нибудь выебать, так выебать, чтобы пощады просила… Боже, Эрдман была прекрасна. Сколько мужиков, волоча ноги обратно в Берлин, погруженный в депрессию, с «Alpdrücken» несли своим обрюзгшим, жирным карикатурам на невест один и тот же образ? Сколько детей-теней будет зачато с Эрдман в эту ночь?
Пёклеру и в голову не приходило, что Лени взаправду забеременеет. Но, оглядываясь, он знал, что Ильзе была зачата наверняка той ночью — ночью «Alpdrücken». Они уже так редко еблись. Легко угадать. Вот как это случилось. Кино. Как еще? Не это ли они сделали из моего ребенка — кино?
Сегодня он сидит у огня из плавника в подвале Николайкирхе, увенчанной луковкой, слушает море. Звезды развешаны по пустотам великого Колеса, ненадежные, как свечки да сигаретки на сон грядущий. Вдоль прибрежной полосы собирается холод. За стеной на ветру блуждают детские призраки — белый посвист, на вечной грани слез. По земле несет фунтики из выцветшей креп-бумаги, они на бегу перепрыгивают его старые башмаки. Пыль под только что отколовшейся луной мерцает снегом, и Балтика ползет, словно породивший ее ледник. Сердце Пёклера жмется в своей алой сети — эластичное, исполненное ожиданий. Он ждет Ильзе, свое кино-дитя — она вернется в «Zwölfkinder»[221], в это время она всегда возвращается, каждое лето.
Среди дву- и треногих лошадок, ржавых механизмов, под щелястой крышей карусели спят аисты, головы у них трепещут от воздушных струй и желтой Африки, сотней футов ниже грациозные черные змеи вьются на солнышке по камням и сухим котловинам. Сереют солевые кристаллы-переростки — их нанесло в щели мостовой, в морщины псу с глазами-блюдцами — тому, что перед ратушей, — в бороду козлу на мосту, в рот троллю под этим мостом. Свинья Фрида ищет новое место для лежки — подрыхнуть, укрывшись от ветра. Гипсовая ведьма — на груди и ляжках виднеется проволочная сетка — согнулась у печи, и бессрочно застыл ее тычок в изъеденного непогодью Гензеля. Глаза Гретель замкнуты в распахе, даже не моргнет, а отяжелевшие от кристаллов ресницы кокетливо хлопают десанту партизанских ветров с моря.
Если и есть для этого музыка, то — ветреные струнные и язычковые секции, что стоят в ярких пластронах и черных бабочках вдоль пляжа, у волнореза — тоже изломанного и в корке прибоев — органист в мантии, его язычки и трубы собирают и лепят здесь звучных фантомов, воспоминанья свечных огоньков, все следы, частицы и волны шестидесяти тысяч, что проходили здесь единожды либо дважды, таким манером уже внесены в списки тех, кого заберут. Ты когда-нибудь ездила отдыхать в «Цвёльфкиндер»? Держалась за отцовскую руку в поезде из Любека на север, пялилась на собственные коленки или на других детей, как и ты, заплетенных, отутюженных, пахнущих отбеливателем, сапожным кремом, карамелью? Мелочь звякала у тебя в кошельке, когда ты раскачивалась на Колесе, совалась ли ты морденцией в отцовские шерстяные лацканы, забиралась ли с ногами на сиденье, по-над водой стараясь разглядеть Данию? Боялась, когда тебя порывался обнять гном, царапалось ли у тебя платьишко в нараставшей дневной жаре, что ты говорила, что чувствовала, когда мимо пробегали мальчишки, срывая друг с друга кепки, а на тебя, деловые такие, ноль внимания?
Должно быть, она всегда была ребенком в чьем-нибудь списке. Он просто-напросто избегал об этом думать. Но все время в осунувшемся лице, в неохотной походке она хранила свое исчезновение, и не нуждайся он так в ее защите, наверное, и разглядел бы вовремя, сколь мало могла она защитить что бы то ни было, даже их убогонькое гнездышко. Разговаривать с нею он не мог: это как спорить с собственным призраком десятилетней давности, тот же идеализм, та же подростковая ярость, — по этим статьям она некогда его чаровала — вот же огонь-девка! — но со временем он стал их расценивать как улики ее упертости и даже, честное слово, некоего желания и вправду самоуничтожиться…