Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Временами во мне поднимается такая желчная враждебность к людям, которых я люблю и которые пережили какую-нибудь личную трагедию или тяжкую неудачу в делах, что, если бы нечто (или некто) внутри меня дало выход гнусным ругательствам, какие приходят мне на ум, меня бы с позором изгнали и никогда бы не простили, да и невозможно было бы просить о прощении. (Трагедии людей не слишком близких меня мало трогают или не трогают вовсе.)
– И поделом! Туда тебе и дорога! – рад бы я поиздеваться вслух.
(Хочется сплюнуть.)
Боюсь, когда-нибудь я могу и не сдержаться. (Бывало, я сидел за столом с кем-нибудь из мужчин, кого знал долгие годы, и мне хотелось взять его за руку.)
Это вовсе не меня разбирает охота лягнуть Кейгла по больной ноге. В голове у меня помимо моей воли вечно вылупляются какие-то новые личности и, едва я их замечу, становятся постоянными ее обитателями. Нередко мы друг другу мешаем. Но им спешить некуда. Не спеша, без помехи они делают то, ради чего явились, и преспокойно скрываются во тьме, куда мне сроду нет и не было доступа. Ордами снуют они взад и вперед по лабиринтам, куда я в жизни не заглядывал. Есть у меня там и небольшое кладбище, аккуратными рядами тянутся наискосок надгробья, все одинаковые, – то ли запечатлелась в памяти старая фотография, то ли я и вправду когда-то видел такое. Возможно, тут и впрямь зарыты покойники. Иногда в мозгу моем, точно стая спугнутых воробьев, проносятся объемные мысли, фантастические образы или заново откуда-то возникшие давние воспоминания и скрываются в темных потаенных норах. При желании, если не забуду сделать для этого необходимое усилие, я могу снова вызвать обитателей моего «я», но только поодиночке. Тот, кто старается заставить меня стукнуть Кейгла по больной ноге, – весьма практичный бесцеремонный тип, на нем серый костюм в тонкую полоску и черные шелковые носки. Он примерно моих лет, седые волосы аккуратно подстрижены. Разумеется, он очень мал, иначе он не уместился бы у меня в голове. (Даже грозные зловещие исполины, которые всю жизнь преследуют меня в страшных снах, всегда были малы; но сам-то я еще меньше.) Он, видно, знает дорогу в каменных лабиринтах моего мозга много лучше, чем я сам, потому что появляется опять и опять в разном обрамлении – зачастую он удобно посиживает, нога на ногу, и с ленцой просматривает газету. Он не спешит, полагая, что у него в распоряжении больше времени, чем у меня. (Он ошибается.) Наверно, где-то там есть и финская баня: похоже, наиболее состоятельные и породистые обитатели моих мыслей – из тех, что любят, пошвыряв на корте мяч, хорошенько пропариться. Подозреваю, что где-то там имеется тайный притон гомосексуалистов. И повсюду ютятся сомнительные лавчонки, где гнусные, небритые прожженные субъекты обмениваются мерзкой контрабандой. Гнусные, небритые субъекты бесстыдно обнажаются передо мною и перед детьми, девочками и мальчиками, и остаются безнаказанными. Все преступления остаются безнаказанными.
Отвратительны эти подлые, зловредные человечки, что копошатся у меня в мозгу, будто пальцы, наделенные каждый лицом и душонкой. Некоторые даже в шляпах. Люди страдают. Я страдаю. Потерянно бродят заблудившиеся дети. Рыдают женщины. Матери лежат на смертном одре. И я боюсь – всегда боялся, – что вот-вот в ушах у меня зазвучат вопли, стоны, причитания, их подхватит внутри у меня многоголосый страдальческий хор и уже вовек не смолкнет. Я не смогу разобрать, правда это или мне только чудится. И это будет неважно. Все равно я буду все это слышать. Чувствую, как движутся внутри зловредные людишки, проходят, тыча костылями, грязные циничные старики с острыми бородами, двусмысленно подмигивают, глаза у них бесстыжие, жестокие. От них больно. Уголино грызет голову – мою голову (вот сукин сын).
Никто не поможет. (Одна лишь сестра моей жены подбирается довольно близко к тончайшему нерву правды, который мы не желаем обнажать, но подбирается отнюдь не из добрых побуждений, лицо у нее холодное, равнодушное, и я рад бы ее ударить.)
– Отдайте малыша куда следует, – чуть ли не приказывает она, резко, насмешливо, напористо, со смаком выставляя напоказ превосходство своей позиции, и мы вынуждены общими силами от нее отбиваться.
– И поделом! Туда вам и дорога! – слышатся мне оскорбительные, злорадные, словно бы даже не ее, мои слова, мой голос. – Мне очень приятно, что это случилось. Ха-ха. Очень приятно, что это случилось с вами, кого я знаю, а не с кем-нибудь незнакомым, кто живет неизвестно где.
Я рад бы ее ударить, потому что чувствую – она видит меня насквозь, перехватывает мои мысли и вынуждает меня от них отречься.
Мы рады бы от него избавиться. Рады бы его отдать. И нам нужно, чтобы кто-то, обладающий весом и властью, велел нам это сделать. Самим нам не хватает мужества. Что подумают все наши знакомые?
Бессердечно.
Бесчеловечно.
Мы рады бы отдать его, но боимся.
(Другие родители, о которых мы слышали – в Коннектикуте, в Нью-Йорке, на Лонг-Айленде и в Нью-Джерси, – не намерены расставаться с такими детьми. Почему?)
– Не оставляйте его у себя, – твердит нам сестра жены чуть не с того дня, когда исчезли последние сомнения (это случилось слишком быстро). – Отдайте его поскорей. Нечего вам лицемерить. Чем дольше станете тянуть, тем тяжелей будет для всех.
Чудовищное предложение. (Лицемерить куда легче.)
– Не смей об этом говорить! – вспылила в прошлый раз моя жена. – Чтоб я больше ни слова про это не слышала, а не то я тебя и на порог но пущу. Я не шучу.
– Хватит с меня! – рычу я потом на жену. – Чтоб я больше от нее ни слова про него не слышал. И про других детей тоже. Если она еще про кого-нибудь из них заикнется, я вышвырну ее за дверь. Так ей и скажи, не то я сам скажу.
– Я ей говорила. При тебе. Думаешь, мне это было легко?
«Сама знаешь, что я права, поэтому так и злишься», – самоуверенно возразила ей тогда сестра.
– Она просто хочет нам помочь, – покаянно продолжает жена. – Мне совестно, что я на нее накричала.
– Ничего она не хочет помочь. С чего ты взяла? Жаль, что она не переехала с твоей матерью в Аризону.
– У нее ведь здесь магазин.
Эта сестра – воплощение всего темного, неприглядного в характере моей жены, на что сама жена и смотреть не в силах, тотчас отшатывается, полная раскаяния. В ней воплощена некая изнанка и моей личности (эту изнанку я нередко обнаруживаю перед моими домашними и злорадно раскрываю перед самим собой в снах наяву), и в Дереке тоже, я ведь подчас не прочь снова стать бессловесным, беспомощным младенцем и всецело зависеть от родителей и старших братьев и сестер. (Только я вовсе не хочу, чтобы меня отправили в дом для престарелых.) Я теперь во всех окружающих узнаю себя самого. Даже в Кейгле. (Не в Грине. Грином я восхищаюсь. И не в Артуре Бэроне; оказывается, мне не так легко увидеть себя в тех, кто выше меня или человечески привлекательнее и достойнее. Только в тех, кто хуже меня.) Артур Бэрон ни разу не заговаривал со мной о Дереке. Энди Кейгл заговаривает часто, и я на него за это зол. (Однажды в воскресенье он без приглашения нагрянул к нам и пошел елейно и высокопарно толковать мне, что все это Божья воля, так я чуть его не убил. И готов был его лягнуть.) Я прихожу в ярость, когда кто-либо заговаривает со мной о Дереке (и каждого готов убить), и, однако, очень надеюсь, что скоро все на свете дружно, в один и тот же час скажут мне: