Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Сначала нужно набросать все, как придется, хотя бы плохо, водянисто, но решительно все, и забыть об этой тетради. Потом через месяц, через два, иногда и более (это скажется само собою) достать написанное и перечитать: вы увидите, что многое не так, много лишнего, а кое-чего недостает. Сделайте поправки и заметки на полях – и снова забросьте тетрадь. При новом пересмотре ее – новые заметки на полях, и где не хватит места – взять отдельный клочок и приклеить сбоку. Когда все будет таким образом исписано, возьмите и перепишите тетрадь собственноручно. Тут сами собой явятся новые озарения, урезы, добавки, очищения слога. Между прежних вскочат слова, которые необходимо там должны быть, но которые почему-то никак не являются сразу. И опять положите тетрадку. Путешествуйте, развлекайтесь, не делайте ничего или хоть пишите другое. Придет час, – вспомнится заброшенная тетрадь; возьмите, перечитайте, поправьте тем же способом, и, когда снова она будет измарана, перепишите ее собственноручно. Вы заметите при этом, что вместе с крепчанием слога, с отделкой, очисткой фраз как бы крепчает и ваша рука: буквы ставятся тверже и решительнее. Так надо делать, по-моему, восемь раз. Для иного, может быть, нужно меньше, а для иного и еще больше. Я делаю восемь раз. Только после восьмой переписки, непременно собственной рукою, труд является вполне художнически законченным, достигает перла создания. Дальнейшие поправки и пересматриванье, пожалуй, испортят дело; что называется у живописцев: зарисуешься. Конечно, следовать постоянно таким правилам нельзя, трудно. Я говорю об идеале. Иное пустишь и скорее. Человек все-таки человек, а не машина».[563]
Он повторил последнюю фразу для того, чтобы оправдать застой в создании своего произведения. Время от времени он, может быть, и мог бы ссылаться на сложности материальных условий в своей работе. Но в доме графа Толстого, где он обустроился на зиму, все казалось обеспечено ему для спокойного творчества и благословления его души. Набожная атмосфера, приличная кухня, теплые печи, удобный рабочий кабинет, многочисленная прислуга – что еще необходимо для высиживания своих идей? «Здесь, – рассказывал Н. В. Берг, – за Гоголем ухаживали, как за ребенком, предоставив ему полную свободу во всем. Он не заботился ровно ни о чем. Обед, завтрак, чай, ужин подавались там, где он прикажет. Белье его мылось и укладывалось в комоды невидимыми духами, если только не надевалось на него тоже невидимыми духами. Кроме многочисленной прислуги дома служил ему в его комнатах собственный его человек, из Малороссии, именем Семен, парень очень молодой, смиренный и чрезвычайно преданный своему барину. Тишина во флигеле была необыкновенная. Гоголь либо ходил по комнате, из угла в угол, либо сидел и писал, катая шарики из белого хлеба, про которые говорил друзьям, что они помогают разрешению сложных и трудных задач. Один друг собрал этих шариков целые вороха и хранит благоговейно… Когда писание утомляло или надоедало, Гоголь поднимался наверх, к хозяину, то – надевал шубу, а летом испанский плащ, без рукавов, и отправлялся пешком по Никитскому бульвару».[564]
В это время у него появилась странная идея: не станет ли его произведение еще лучше, если он женится? Поначалу это предположение казалось абсурдным, но он его обдумывал неоднократно, но пришел к выводу, что пока еще оно необоснованно. Любимая супруга, тихий христианский очаг, нежность супружеских привычек – вот что ему недоставало на протяжении всей его жизни для того, чтобы творить свои произведения. Он бросался в дорогу, преодолевал расстояния, пересекал границы, тогда как решение, возможно, заключалось лишь в этом – в нежности лица, освещенного пламенем осени. Ах, он не имел никакого чувственного обоснования для своего внезапно возникшего желания соединить себя брачными узами! Его возраст (сорок один год) вполне позволял ему предаваться отвратительным радостям плоти. Если он и мечтал о возможном сближении с существом противоположного пола, то в этом усматривал исключительно душевную связь. Так же как он некогда проникся симпатией к Иосифу Вильегорскому, он полюбил и его сестру Анну Вильегорскую. Он понимал, что между ним и этой очень молодой девушкой никогда не будет ни малейшей физической близости, ни единого темного пятнышка. В силу того, что он ей писал, наставляя ее в жизни, и он не мог позволить другого отношения с ней кроме как в той роли, которую ему уготовил Бог. Эта связь, которая существовала между ними, была для небес и никак не должна была проявляться на земле. Конечно, маленькая Анна могла бы стать его невестой, конечно, он не имеет достаточно денег, конечно, он не имеет дворянского титула, в то время как Вильегорские относятся к высшей российской аристократии, но ведь счастливое бракосочетание не зиждется на благоразумии человеческих резонов. Решение принимается Всевышним, благодаря недоступным нам мотивам. Встречи же непорочны и бессмысленны, необъяснимы и молниеносны, как и значительные естественные феномены. Гоголь размышлял некоторое время о своем замысле со смешанным чувством счастья и страха, и только лишь потом он решился поведать о нем А. В. Веневитинову, мужу старшей дочери Вильегорских. Последний, зная взгляды родителей жены, их мнение о писателе и его увлечении, проявляемом к их младшей дочери, категорически отказался выполнить эту просьбу, сочтя ее достаточно неуместной и, понимая, что это предложение не может иметь успеха. Чтобы оправдать свой грубый отказ, он сослался именно на то, что и Гоголь сам понимал: это и разница в возрасте и, особенно, разница в их социальном положении. Гоголю передали, что граф и графиня Вильегорские просили его не наносить им более визитов и прекратить всякую переписку с их дочерью.
Что же должно было произойти, чтобы граф и графиня сказали «да»? Безусловно, обезумев от своей неудачи и утеряв свой шанс, Гоголь порывался выброситься из окна, как Подколесин в «Женитьбе». Но Небо наблюдало за ним. После этого неожиданного отказа он мог со всем спокойствием быть несчастным. Какая жалость! Как могли эти люди, которые принимали его у себя с такой любезностью, захлопнуть двери перед его носом из-за того, что он любит их дочь? Определенно, думал он, кастовые предрассудки имеют большую силу, чем христианский дух в великосветских русских семьях. Пожелав взять Анну в супруги, он переступил дозволенное и стал кающимся грешником. Будет ли она грустить в связи с этим разрывом их отношений. Она еще так молода, так уязвима, так благоговейно повинуется своим родителям! Она его забудет! В полном смятении он направляет ей прощальное письмо, которое, как он считает, прояснит и отразит крайнюю запутанность его чувств:
«Мне казалось необходимым написать вам, хотя бы часть моей исповеди. Принимаясь писать ее, я молил Бога только о том, чтобы сказать в ней одну сущую правду. Писал, поправлял, марал, вновь начинал писать и увидел, что нужно изорвать написанное. Нужна ли вам, точно, моя исповедь? Вы взглянете, может быть, холодно на то, что лежит у самого сердца моего, или же с иной точки, и тогда может все показаться в другом виде, и что писано было затем, чтобы объяснить дело, может только потемнить его. Совершенно откровенная исповедь должна принадлежать Богу. Скажу вам из этой исповеди одно только то: я много выстрадался с тех пор, как расстался с вами в Петербурге. Изныл весь душой, и состоянье мое так было тяжело, так тяжело, как я не умею вам сказать. Оно было еще тяжелее оттого, что мне некому было его объяснить, не у кого было испросить совета или участия. Ближайшему другу я не мог его поверить, потому что сюда замешались отношенья к вашему семейству; все же, что относится до вашего дома, для меня святыня. Грех вам, если вы станете продолжать сердиться на меня за то, что я окружил вас мутными облаками недоразумений. Тут было что-то чудное, и как оно случилось, я до сих пор не умею вам объяснить. Думаю, все случилось оттого, что мы еще не довольно друг друга узнали и на многое очень важное взглянули легко, по крайней мере, гораздо легче, чем следовало. Вы бы все меня лучше узнали, если бы случилось нам прожить подольше где-нибудь вместе не праздно, но за делом. Зачем, в самом деле, не поживете вы в подмосковной вашей деревне? Вы уже более двадцати лет не видали ваших крестьян. Будто это безделица: они нас кормят, называя нас же своими кормильцами, а нам некогда даже через двадцать лет взглянуть на них! Я бы к вам приехал также. Мы бы все вместе принялись дружно хозяйничать и заботиться о них, а не о себе. Право, это было бы хорошо и для здоровья и веселей, чем обыкновенная бессмысленная жизнь на дачах. А если бы при этом каждый помолился покрепче богу о том, чтобы помог ему исполнить долг свой – мы бы, верно, все стали через несколько времени в такие отношенья друг к другу, в каких следует нам быть. Тогда бы и мне и вам оказалось видно и ясно, чем я должен быть относительно вас. Чем-нибудь да должен же я быть относительно вас: бог не даром сталкивает так чудно людей. Может быть, я должен быть не что другое в отношении вас, как верный пес, обязанный беречь в каком-нибудь углу имущество господина своего. Не сердитесь же; вы видите, что отношенья наши хотя и возмутились на время каким-то налетным возмущеньем, но все же они не таковы, чтобы глядеть на меня как на чужого человека, от которого должны вы таить даже и то, что в минуты огорченья хотело бы выговорить оскорбленное сердце».[565]