Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По тогдашним правилам игры раскритиковали меня в прессе, конечно, не за разоблачительный пафос, а за недостаток художественности. Однако читатель, владевший основами чтения между строк (а этим искусством владели все, кроме моей бабушки, так и не выучившейся грамоте), отлично понял: начальство в бешенстве, вместо критики отдельных недостатков молодой автор замахнулся на устои, усомнился в основах. Кстати, по логике постперестроечного абсурда, именно сервильный Виктор Липатов впоследствии сменил либерального Андрея Дементьева на посту главного редактора «Юности».
Но я опять поторопился. Все это случилось гораздо позже, а тогда в редакцию шли сотни писем, и мой телефон раскалился от звонков: меня приглашали выступить в библиотеках, институтах, школах, воинских частях, на заводах и даже… в комсомольской организации центрального аппарата КГБ. Меня узнавали, останавливали на улице, чтобы похвалить за смелость и тут же доверительно сообщить, что в одной комсомольской организации было такое ЧП, по сравнению с которым мое «ЧП» вовсе даже и не ЧП…
Давно замечено, скоропостижная слава обладает уникальным оглупляющим эффектом. Став, по выражению кого-то из журналистов, одним из «буревестников» вскоре начавшейся перестройки, я мог бы до сих пор гордо и гонорарно реять над руинами, плавать на своей золотой тучке. Этим, кстати, к своему стыду, я некоторое время и занимался, тем более что следом вышла шумная повесть «Работа над ошибками» (1986), а потом не менее набуревестничавшие «Сто дней до приказа» (1987). Но по мере того, как романтика перемен преобразовывалась в абсурд разрушения, я все чаще задумывался над тем, почему именно мои повести оказались столь востребованы временем и сыграли, вопреки желанию автора, роль в крахе советской цивилизации, к которой я испытывал сложные, но отнюдь не враждебные чувства.
Согласитесь, бурный интерес к моим ранним вещам свидетельствовал, что я восполнил некий острый дефицит, удовлетворил спрос общества. На что? На правду, конечно… Тогдашние высшие идеологи никак не могли (по ветхости, упертости или недообразованности?) уяснить очевидное: в плюралистической мешанине мнений правду спрятать гораздо легче, чем на выхолощенных полосах официозной печати, где кривда так же очевидна, как казак, присевший в степи по нужде. Это хорошо поняли и реализовали пиарщики ельцинской эпохи, до одури заморочившие нас единодушной разноголосицей. Но я, кажется, снова забегаю вперед…
О советском дефиците, ставшем знаковым словом того времени, еще напишут исследования. Странная, если вдуматься, история: полупустые прилавки в магазинах и полные холодильники в квартирах. Однажды я с бутылкой зашел в гости к своему знакомому – молодому директору школы. «Чем бы нам закусить?» – спросил он и в раздумье открыл стенной шкаф. Там с пола до потолка стояли банки консервов, мясных, рыбных, овощных, фруктовых и прочих, не поддающихся идентификации. «Может, икоркой?» – мечтательно предположил я. «Сахалинской или камчатской?» – задумчиво уточнил он. Ну, в самом деле, о чем свидетельствовали многотысячные и многолетние очереди на приобретение автомобиля – о благополучии или неблагополучии советских людей? Решайте сами… Икру нельзя было купить, но можно было достать. Достать и прочитать при желании можно было запрещенных Солженицына, Максимова, Шафаревича, Зиновьева… Разумеется, строго каралось, если попался. Под одеялом же – обчитайся.
Я прочел, обомлел – но меня не посадили. А вот Олега Радзинского, сына известного драматурга и популяризатора, посадили: он, будучи, как и я, учителем, принес запретную книгу в школу ученикам. При тоталитаризме нельзя! Впрочем, если ты сегодня в условиях свободы принесешь в класс и попытаешься впарить детям «Майн кампф» или «Протоколы сионских мудрецов», тебя тоже посадят – за разжигание межнациональной розни. И правильно сделают: закон есть закон. Юрий Петухов, неудобный, но очень талантливый исторический писатель, в начале нулевых годов издал книгу, где предложил неполиткорректную версию древней этнической истории Ближнего Востока. Тюрьмы он избежал только благодаря гневному письму ведущих литераторов, опубликованному в «Литературной газете». Узнав, что дело закрыто, Петухов пошел на могилу матери – поделиться радостью, и там, за оградкой, умер от сердечного приступа, не дожив до пятидесяти…
Но вернемся в мрачное советское прошлое. Борьба с дефицитом заменяла конкуренцию. В обществе провозглашенного и относительного равенства способность человека преодолеть дефицит во многом определяла его положение в социальной иерархии. И не важно, выражалось это в том, что он мог достать импортный мебельный гарнитур, добыть кожаный пиджак а-ля Дом кино или умел пробить сквозь цензуру книгу о том, о чем другим писать не дозволялось. Пробить можно было талантом или дачными знакомствами с партийными иерархами. Чаще – и тем и другим совокупно. Большими мастерами такого «диалога» с режимом были «шестидесятники», умевшие элегантно дерзить советской власти, не выпуская из губ ее питательных сосцов. Впрочем, наша идеология в ту пору переживала кризис, связанный с замедленной сменой руководящих поколений. К примеру, давно, еще в годы войны, всем стало ясно, что принудительный атеизм ни к чему хорошему не приведет, но терпеливо ждали, покуда уйдут из власти (читай – из жизни) несколько кремлевских старцев, в юности подцепивших от Емельки Ярославского неизлечимый вирус безбожия.
Надо заметить, в СССР вообще жили размеренно и неспешно, как в профсоюзном профилактории. А куда спешить? Законы мирового развития работают на нас. В результате мы опоздали буквально на несколько лет, которых нам не хватило, чтобы легализовать и направить в созидательное русло ту «тайную свободу», о которой пел Пушкин, а вослед ему и вся остальная отечественная словесность. Как-то меня, молодого редактора многотиражки «Московский литератор», вызвали в страшную организацию – в Главлит.
– Ну и как это понимать? – спросил меня цензор университетского вида, не старый еще мужчина, и ткнул ухоженным ногтем в строчку поэта-фронтовика Николая Панченко:
Зашивали суровыми нитками рот.
Я почувствовал, как сердце и партбилет, лежавший в левом боковом кармане, слились в едином болезненном трепете. Надо было отвечать, я медлило – и вдруг меня озарило:
– Он фронтовик. У него было челюстное ранение…
– Челюстное ранение? – задумчиво повторил цербер и улыбнулся. – Ну, тогда совсем другое дело!
А какая, в сущности, разница? Ведь советский человек во всем искал фронду, подобно тому, как эротоман в любом бытовом предмете ищет намек на сексуальное блаженство. Какая читателю, в сущности, разница – «зашивали рот» лирическому герою в буквальном или переносном смысле? И без того все знали, что в СССР нет свободы слова. Знал это и цензор, стоя «у правды на часах». Тяготясь своими обязанностями, он с удовольствием воспользовался формальным поводом, чтобы разрешить чуть больше, чем обычно. В конце девяностых я встретил его на книжной ярмарке во Франкфурте, он стал издателем и выпускал популярную серию «Улица красный фонарей».
О кризисе советской экономики тоже сказано немало. Но был ли этот кризис таким уж необратимым, если на ресурсах развитого социализма мы продержались целое десятилетие, ушедшее на эксперименты, похмельные чудачества и тотальное воровство? Боже, сколько миллионеров, застроивших полмира своими замками, поднялось на одной распродаже советского ВПК! Да, мы были богатой страной с бедным народом. Теперь мы бедная страна с бедным народом. Разве в надежде на это брались за руки друзья, выросшие на ласковой непримиримости песенок Окуджавы и клокочущих монологах Высоцкого?