Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но если это и был бережок, то какой-то другой речки.
Афанасьев, словно и не он только что рассказывал, как его закопали живого в гробу, настроен был живо и разговорчиво.
– Знаешь, Тёмка, ты не сердись за свою Галю, – сказал он примирительно, – я ведь просто завидую тебе, понял?
Артём даже не стал отвечать: врёт наверняка, только бы язык не застаивался, а говорить может что угодно.
– Никогда никому не завидовал, даже Серёге, когда на его концерт после Америки пришло с… столько народу, что разгоняли конной милицией… а тебе позавидовал, – не унимался он; и что-то в его голосе появилось необычное – словно один Афанасьев говорил, а второй тихо подвывал ту же мелодию. – Это же моя история должна быть: на Соловках! Да с подругой начальника лагеря! Тёмка!.. А она даже и не взглянула на меня ни разу. Неужели я хуже тебя? Я бы её… в карты научил играть…
– Думаю, она умеет, – сказал Артём, отчего-то подобревший. Он и разговор поддержал затем, чтоб Афанасьев не умолк.
– Умеет, – кивнул Афанасьев. – Она, думаю, много что умеет, о чём я и не вспоминаю здесь… Но на воле-то, Артём? На воле она тебе зачем? Ты что, хочешь с трибуналом жить?
“Бля, – подумал Артём, – лучше б я всё-таки не поддерживал этого разговора…”
Впору рассердиться, но было ясно, что Афанасьев валяет дурака и говорит всё это затем, чтоб не помнить про свой гроб, и ещё оттого, что он действительно, кажется, завидует и не до конца понимает, отчего не ему такой фарт.
– Каждая баба и так трибунал, – молол своё Афанасьев. – Бог, – здесь поэт кивнул на владычку, пересевшего с утешением к лагернику на нары в другой стороне помещения, – един в трёх лицах. А баба как она есть – революционная тройка. Допрашивает, подписывает и приводит приговор в ис… исполнение. И так каждый день, пока весь на дырья на потратишься. Или ты так привык к расстрелу, что не обойдёшься теперь без трибунала и на воле?
– Отстань, Афанас, не трогай её, надоел, – отмахнулся Артём.
– Надоел! Пусть надоел. Но чего ж она тебя тут бросила, голуба? – пытал он.
“…Позвал рыжего на свою голову”, – подумал Артём уже по-настоящему и сделал движение, чтоб спрыгнуть с нар вниз.
– Прости-прости, не спрашиваю, – тут же согласился Афанасьев, удерживая Артёма за руку. – Ваши дела. Думаю, она тебя вытащит. А ты за меня словечко замолвишь, да?
Внизу делать всё равно было нечего, и они остались сидеть на своём берегу: может, поплывут мимо, заберут?
– А тут кормят, нет? – спросил Афанасьев. – Никак не могу с… согреться.
– Завтра кипяточка принесут с утра, – ответил Артём, помолчав.
Ещё помолчал и стянул с себя вязаные носки.
– На, ноги обогрей, – подал Афанасьеву, – а свои сними. Давай подсушу.
Афанасьев с готовностью снял носки, и Артём сунул их себе под зад.
– Ночью назад заберу, – предупредил Артём.
– А то, – согласился Афанасьев, натягивая шерстяной носок; вид у него был такой, будто он выиграл носки в карты. Он даже встал на нарах и потоптался на заскрипевших досках – как обнову примеряя.
Артём иронично косился на товарища, в который раз думая неопределённо: “…А ведь только что из гроба… а уже носочкам рад… вот чертяка”.
– О, луна, – засёк Афанасьев в окошке, в щели меж досок. – С… слышь, Тёмк? Луна там.
– Чего я, луны не видел?
Афанасьев уселся на место и начал разминать руками ноги в обновочках.
– Ты замечал, Тёма, что у Достоевского – все самоубийцы на букву с… сэ? Свидригайлов, Смердяков, Ставрогин? Я эту букву что-то выговаривать разучился. Сэ – как луна. Посреди фамилии Дос… стоевского торчала она и затягивалась на шее у него. Свистела на ухо… сатанинская свара… сладострастная стерва… и солёные сквозняки… серп рассек сердце… и смерть… и с… Секирка. Ты понял?
– Не понял, – сказал Артём.
– А я не понял, как ты сюда попал, – сказал Афанасьев.
Артём покачал ногой. Потом пожал плечами. Долго говорить. Непонятно, откуда начинать.
– Жрать охота, – сказал Афанасьев таким тоном, будто он и не спрашивал ничего.
…Спать улеглись снова в штабеля, и Афанасьева это очень позабавило.
Он всех веселил, трепля своим неуёмным языком откуда-то из середины зяблого людского переплетения:
– А прикиньте, братцы, привыкнем к такому порядку до той степени, что вернёмся в лагерь, объявят построение, – а мы хоп – и в штабель уложились. Выходит заглавный комиссар, а тут избы из курьих ножек выложены: “Штабель первой роты построен!”, “Штабель второй роты уложен!”.
Так хохотали, что штабель развалился и кому-то повредили ногой шею.
Пришлось заново укладываться.
Афанасьеву всерьёз пообещали башку оторвать, если не заткнётся. Но он и не думал затыкаться.
* * *
Сны становились всё назойливей, лезли в голову, когда и не спишь вовсе и не бодрствуешь – лежишь в штабеле, чувствуешь себя раздавленным, грудная клетка смята, чьё-то колено упирается в позвоночник, ноги свои вообще потерял, и странное чувство: одной заледеневшей рукой касаешься другой руки, но наверняка не знаешь – обе ли руки твои, или только одна из них, и если только одна – то которая? – а поверх всего этого наплывает сон; сон общий – перетекает из головы в голову, в свой замешивается посторонний, невнятный, дурной – с бабьей спиной, спина голая, холодная, как у жабы, потом кто-то запрягает лошадь, кто-то точит косу, порезался, пытается засунуть руку под мышку, чтоб передавить кровь, но рука не поднимается, у руки разрезано сухожилие, это очень страшно – когда твоя конечность вдруг становится чужой и безвольной, а в очередном сне – просто тёмный чулан, сырой, и человеку тоскливо в этой сырости, он же не червь, он боится зарыться в землю и не верит в её тепло.
Артём сидел за общим столом, где каждый сон выглядел как тарелка с чужими объедками, а сами гости ушли, и только некоторые оставшиеся – лица, не лица – раскачивались в воздухе, шевелили губами.
У Артёма была своя тарелка, он хотел бы обхватить её руками, чтоб не унесли, в тарелке был мёд.
Мать его стояла за спиной у него, прибирала со стола. Артём не должен был бы видеть её – но видел всё равно. Когда мать шла мимо стола, оставшиеся после обеда лица тихо отплывали в сторону и дальше висели в воздухе, всё так же, без звука, пошевеливая губами.
Она собирала тарелки одну в другую, чтобы стол выглядел опрятнее, но объедков всё равно оставалось много, и вид их был противен.
– Поешь медок-то, сыночка, – просила мать. – Медок полезный.
Артём не любил мёд – все любили, а он нет, мёд был слишком сладкий, на него приятно было смотреть, но вот чтобы есть – нет, челюсти сводило.
Однако сейчас мёда ужасно хотелось – только не было чего-то очень нужного, чтоб его съесть, – то ли ложки, то ли тарелка была неудобной, с краями, загнутыми внутрь – и если попытаться опрокинуть её себе в рот – мёд падал на лоб, лил в глаз, а попробовать его не уда-валось.