Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогдашняя весна застала меня в Красноводске. В ту пору я сделал первую и последнюю в своей жизни попытку разорвать заколдованный круг обыденности и начать все, как говорится, с чистого листа. Пахнущий нефтью и негашеной известью город встретил меня далеко не так радушно, как мне хотелось бы после побега из училища. В ожидании вечернего поезда в сторону Ашхабада, я неприкаянно шатался по выжженным, наверное, до материковых пород улицам, глотал раскаленную пыль немощеных тротуаров, пил теплую, пахнущую хлоркой воду опреснителей и все никак не мог привыкнуть к мысли, что нахожусь где-то в начале иной, еще неведомой мне цивилизации. На базаре, где завшивленные старухи в расшитых монистами балахонах, в перерывах между истреблением паразитов и молитвой, торговали сушеным виноградом и творогом, я, истратив последнюю трешницу, слегка отведал жидковатого мацони, и через час меня уже несло. Меня несло почти беспрерывно. Во время коротких передышек я успевал только подпоясаться и выйти из очередного клозета. К ночи меня свалило в полубеспамятстве на вокзальной скамейке, и более я уже не вставал. Очнулся я в палате, сплошь заставленной казарменными койками, на которых коротали время между оправками десятка три прихваченных дизентерийным поносом душ. Справа от меня рыжебородый дед косил в мою сторону из-под куцых бровок плутоватыми, купоросного настоя глазками. — Ишь ты, очухался! А я тут об заклад побился, что врежешь! Надо же! Всклокоченная бороденка его с вызовом подалась ко мне. — Какую штуку упорол. Жальчее всего, что не угадал. Подсек ты меня, паря, под самый корень. Чего бы тебе окачуриться, я бы за упокой выпил, а то во здравие в меня не идет, обратно лезет. Нехорошо, мужик, совесть иметь надо. Собрался помирать, так помирай, не вводи людей в искушение и соблазн. Потом я привык к его манере изъясняться, но в первую минуту злорадство диковинного соседа показалось мне обидным до слез. — Отдам я тебе десятку, — сказал я всердцах. — А дешево ты меня оценил, дед! — На больше не тянешь, жидковат. — Спасибо. — Не на чем. — Почем же сам идешь? — По всякому шел. В твои-то годы я плоты по Каме гонял, за сезон сотельную выколачивал. Тогда, брат, сотельная, как нынче мильён, а то и с верхом. Потом воевал опять же, скрозь две войны протопал, золотую оружию от Думенки выслужил. А уж какую деньгу потом я по плотницкой части гнал, тебе во сне не видать. Сколько по стране моих домов да опалубок стояло, считать собьешься. Бывало, такие куши рвал, чемодан от кредиток не закрывался. Коньяк «Клим Ворошилов» из шаек хлебал, паюсную на стол ведрами носили. Вот какая мне цена была! А нынче вот на пару с тобой жидким удобрением исхожу. Вторую неделю опорожняюсь, копейки на три, считай, уж того фикаля налил, еще на пятак осталось, коли по пятиалтынному тонна считать. Вот и вся мне теперь цена на два гроша без гривенника. Ожесточение прямо-таки испепеляло старика. Злостью этой он словно бы заговаривал какую-то выжигавшую его изнутри горечь. Он умолкал только затем, чтобы оправиться, после чего снова брался изливаться клокотавшей в нем желчью: — Рази нынче дохнут! Вот, помню, в двадцать перьвом в тифу дохли, это действительно. Как мухи! Штабелями складывали! Любо-дорого, за поглядеть денег не жалко. Бывало, положат тебе напарничка валетом, жару от него, как от голландки, а глаза продерешь утром, у него уже пятки синие. А тут вот, хотя кто душу бы потешил, загнулся. Одна дрисня кругом — и никакого зрелища. Просыпаясь по ночам от судорожной мути в животе, я постоянно заставал его бодрствующим, со взглядом, устремленным прямо перед собой в одну видимую только ему точку. Сухие губы его при этом беззвучно шевелились в яростной скороговорке. Болезнь свою старик переносил так, будто ее и нет вовсе. Казалось, он считает больными всех, кроме себя. Иная, не знающая врачевания хворь источала его душу, по сравнению с нею людские недуги виделись ему блажью и баловством. Уже поправляясь, он ехидно посмеивался надо мной: — Выходит, не весь я из дерьма, кой-чего и для разживы осталось. А ты вот все текёшь, чем кормитесь, тем и живете. — А ты? — Сравнил хер с пальцем! Меня дело держит. Я одних нужников для вашего брата, может, тыщу поставил, понимать надо! С меня патреты писать можно, сколько я всякой всячины понастроил. Да и пожил, не в пример вам, в свое личное удовольствие. Бабье мне ноги мыло и после юшку пило. С моих пацанов уставную роту можно составить, а из девок цельный веселый дом, еще и останется. А после вас чего? Дерьмо, одно дерьмо, жидкая фикаля. — От святости ты, дед, не умрешь. — Да уж: цену себе знаю. А отчего помру, не тебе, слюнявому, знать. У меня с косоглазой договор, от дрисни не помру, помру от духоты. — Загустевшей синевы глаза его подернулись мечтательной дымкой, медная бороденка вскинулась кверху. — Мне бы, по моей породе царем быть, с министрами разговоры разговаривать, с народными комиссарами, то есть. У меня в заднице больше, чем у вас всех нынешних в голове. Каких бы делов я понатворил! Перьвым делом всех черемисов, жидов, инородцев — под корень. Развелось их, как собак нерезаных, куда ни плюнь — нацмен. Лопочут по-своему, к матери послать некого, не понимают. Потом бы я за вашего брата, городского очкарика, взялся, — всю бумагу измарали, скоро на подтирку не останется. Кого — в дело, кого — расход, по наличности сознания. Порядок бы полный навел: живи, народ, радуйся. Торговля распивочно и на вынос — круглые сутки, жратва — от пуза, в неделю четыре выходных. Бабы — на пятачок пара. Полный коммунизьм, живи — не хочу! — Он вдруг приподнялся на локте, и, проникая меня затравленным взглядом, тихо вздохнул. — Тошно, выпить бы… «Да, старик, — пронзаясь его болью, подумал тогда я, — недешево тебе твоя злость дается». Проснувшись однажды утром, я внезапно обнаружил, что койка рядом со мной пуста и незастелена. Дежурная нянечка, ругательная старуха с лысеющими висками, потроша тумбочку старика, на мой безмолвный вопрос только сварливо огрызнулась: — Раком твоего дружка задушило. Непутевым жил, непутевым помер. С трех книжек деньги все приютам записал. Нашелся благодетель, а что я тут за ним урыльники выносила, это ему нипочем. За окном низвергалось в мир щедрое солнце азиатской весны. Море за дальними крышами казалось литым и неподвижным. Земля не заметила утраты, продолжая свой бесконечный круговорот. «Как просто, — подумал я, — как все просто!..»
Видение смазывается, линяет, растекаясь в самые отдаленные уголки памяти. Разговор за моей спиной все еще держится вокруг холеры. Каждый представляет себе ее последствия на свой лад. — Лучше разбиться, — говорит Жора. — Даже пожалеть себя не успеешь. — Да уж, не дай Бог, — соглашается с ним Балыкин, — хоронить будет нечего, весь в дерьмо уйдешь. — Все тлен и прах, — философски замечает Иван Иванович. — Все, кроме храма внутри нас. Это наше и с нами во веки веков. Наливайте, Лева, душа горит.
Холера, холера, холера! Что я знаю о ней? Не считая справки, выданной только что вездесущим Иваном Ивановичем? От этого понятия исходит куда больше предостережения, чем можно судить по его клиническим признакам. Оно внушает мне страх не столько своим содержанием, сколько той атмосферой еще неясной для меня угрозы, которая в нем таится. Откуда это во мне? С чем это у меня связано? Зревший в моей душе кокон близкого озарения вдруг взрывается и на крыльях выпорхнувшей оттуда бабочки прошлого внезапно возникают витиеватые письмена. Я вижу себя в захламленном чулане старой московской квартиры, склоненного над кованым сундуком с нашим семейным архивом. Среди альбомов с пожелтевшими фотографиями и стихами я выделяю толстенный гроссбух в кожаном переплете, схваченном позеленевшими застежками, и передо мной открывается предельно неторопливый мир полковых гарнизонов. Ежедневная муштра на плацу, пульки по вечерам, редкие балы в местных собраниях, хлопоты о карьере и хлебе насущном для себя и своей семьи. О, этот почерк с ампирными завитушками, похожими одновременно на облачный абрис и скопление парусов, отображенных в чернилах необычного, голубого цвета!