Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот Чичерина, например, завидно взять и мне в учителя!.. — возгласил Коцебу почти патетически. — Не откажусь, понимаете, не откажусь ни от одного слова, к которому он обратился в этой своей знаменитой самоанкете... Помните? — Он затих, вспоминая текст самоанкеты, — в глазах его не было смятения, была радость: видно, он не впервые воссоздавал анкету. — Любимые качества в героях литературы? Проблематичность, амбивалентность!..
Его глаза сияли, он был очень доволен собой.
— Папочка, ты прочел это, как читали заправские декламаторы в нашей школе, — возразила Анна. — А ведь это по сути своей атеистично.
Разуневский вдруг приподнялся на цыпочки, рассмотрел волейбольную сетку посреди сада.
— Анна, сыграем?..
— Я готова! — Диван под нею скрипнул, ее шерстяная кофта оказалась на коленях Коцебу.
— Твоя подача, Анна!.. Принимаю!..
— О, мазила, мазила! — воскликнула она — ее необыкновенно воодушевляли его промахи.
Коцебу осторожно переложил кофту Анны на диван, пошел по веранде, опустив голову:
— Позор, позор...
Они вернулись на веранду едва ли не счастливые.
— Папочка, ты что приуныл? Да неужто ты никогда не знал молодости?
Но Коцебу не мог прийти в себя:
— Вот Михаил Иванович, что он подумает?
Казалось, слова Коцебу развеселили Анну еще больше:
— Пойми, Миша все понимает не хуже нас с тобой...
Выпили еще по рюмочке, и явилась идея уйти на ночную прогулку в горы.
— Михаил Иванович, покажите Анне обелиск — вы мне говорили, что знаете место, откуда его можно рассмотреть даже издали...
Они поднялись на взгорье, и горы точно распахнулись, образовав долину, прямую, с правильно склоненными гранями, — твердый пик обелиска был в конце долины. Пик приходился по ее центру, а поэтому как бы рассекал долину на два правильных крыла. Если склоны долины принять за крылья, то пик пришелся бы на межплечье. Он, этот пик, был так правильно вписан в долину, что мог показаться созданием самой природы, и как бы существовал всегда.
— Михаил Иванович, странное дело, но скажи человеку однажды, что этот кусок камня, вознесенный в небо, отождествляет жертвы войны, и никакая сила не отвратит его от этой веры... На веки веков не отвратит. Не так?
— Нет.
— Почему... нет?
В самом деле: почему? Слишком многое должно вызреть в душе человека, слишком многое пробудиться, чтобы монолит этого песчаника обратился в символ, чтобы он стал для людей святыней. Тут нет воли человека. Человек здесь во власти жизни, и нет силы, которая могла бы навязать ему свое решение. Когда тебе кажется, что этот монолит создан самой природой и существовал всегда, эту веру подсказало тебе то большое, что ты вызвал силой ума и сердца в своем сознании.
— Вы сказали «нет», Михаил Иванович?
— Да, я так сказал — тут не может быть произвола... Все во власти жизни, а у жизни есть корни...
— Корни — это память? — спросил отец Петр.
— Да, память, — ответил Кравцов. — И еще: кровь...
Анна потуже завернулась в шаль, спрятав в нее и руки, — близился тот час, когда нагретая за день земля остывает и студеность снегового Кавказа полонит степь.
— Как понять «кровь»? — спросила Анна. — Не этот ли овраг немцы обратили в здешнюю голгофу?
— И этот...
Они поднялись еще выше, и овраг стал виден из конца в конец, а с ним и нещедрая россыпь огней в конце оврага.
— Дорогу тянут... ночью?..
— Да, последние сто метров... к воскресенью.
Она вдруг вспомнила заутреню:
— Я так понимаю: черные платки — это все еще скорбь по погибшим, так? Даже странно: есть дорога для скорби, а людей мало... Так, Петр?..
Он молчал, подняв худые плечи, — когда ему холодно, они странно заостряются.
— Нет болезни гибельнее, чем апатия...
— Апатия к чему, простите? — спросил Михаил.
Отец Петр задвигал плечами — позволяло бы положение, пожалуй, побежал.
— Апатия к тому, что есть... идеал человеческий, память... Когда отец Федор возглашает, что только вера и способна победить апатию, с ним нельзя не согласиться...
Кравцов смолчал, что немало смутило отца Петра.
— Вчера мне рассказал один учитель, что Нестерова звали тут «Шиповником» — за колючесть, разумеется. — У Разуневского явилось желание поговорить об ином — Нестеров давал такую возможность. — Тут образовался у него круг учеников, он учил их портрету... Говорят, был желчен и диковинно требователен. Когда ученики явились домой, по существу не принял: «Незаконченных работ не показываю!» В мастерской стояли четыре работы, прикрытые мокрыми холстами, — ни одну из них даже не приоткрыл. Когда уезжал, запретил ученикам являться на вокзал, но они, конечно, пришли. Ничего не скажешь: шиповник!..
— Да не переложил ли этот ваш учитель красок в усердии? — спросил Михаил.
— Непохоже на него, да тут все похоже на правду, не так ли?
— Кроме одного...
— Да, Михаил Иванович...
— Когда я думаю об этой поре в жизни Нестерова, у меня есть своя концепция, Петр Николаевич, — произнес Михаил и взглянул на Анну: как приметил Кравцов, она была небезучастна к этому их спору, с пытливым вниманием следя за его развитием. — Время-то, время-то было, ох как люто! — едва ли не воскликнул Михаил. — Только представьте: жил чоловек в монастырской тиши и благодати, писал «Пустынника» и «Отрока Варфоломея», одним словом, расположил свои владения если не на небесах, то ближе к ним, чем к земле, да нежданно-негаданно свалился в самую пучину огня. Только подумать: Кубань восемнадцатого года — свирепее представить нельзя!..
— Говорят, что он ходил на этюды и писал фрески в здешнем Николаевском соборе... а там мог быть тот же мотив, что в нестеровском «Отроке»...
— Может быть, писал фрески в Николаевском соборе, может быть... — Молчание то и дело вторгалось в их беседу — разговор складывался трудно. — Это тот случай, когда деникинцы увели за Уруп роту красных бойцов и положили там ее в несжатые хлеба, как в воду, — благо хлеба были по грудь