Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сколько времени прошло — не знаю. Помню как во сне: сумрачно, дымно, пыль оседает, и на развороченном булыжнике дороги, вперемешку с серым лоскутьем — землей и корнями — серые скомканные трупы минометчиков. Меж ними побитые девчонки валяются. Одна кричала истошно, предсмертно, до самого неба. Лейтенант, сделавшийся вдруг коротеньким, упираясь лбом в землю, молча приподнимал себя и нашаривал что-то руками, искал чего-то.
Лежа под кухней, в относительной уже безопасности, я догадался, отчего лейтенант был коротенький — обе ноги ему оторвало, а искал он скорее всего пилотку. Вот и ревел я обо всем вместе виденном и от жути ревел…
…Совсем недавно, ночью, зачесалась рука, та самая. Даже не зачесалась, а заныла, зазудела. Начал я со сна царапать ее. Слышу под пальцами твердо. Из дальних времен, из глубины тела, обкатанный кровью, вылезал осколок с привычной уже болью. Совсем маленький, сделавшийся кругленьким, как картечина, он натянул кожу и остановился. Но раз чешется, значит, скоро выйдет.
Думаю, это уже последний. Дай Бог, чтоб последний осколок ушел из меня, из всех нас, бывших воинов, и никогда, ни в чьем теле больше не бывал.
Человек склонился над землей и увидел беловатое копье всходящей травинки, тронул ладонью острие травинки — и она не уколола кожу, она уперлась вершинкой в ладонь, и человек почувствовал, что травинка, пробившая тугие недра земли, твердь камней, спайку глины, трупелые тела павших дерев и листьев, пройдет сквозь любую преграду, взойдет под солнцем в зеленом сиянии и займет свое место на лугу, средь огромной планеты…
Однажды он, человек, видел в одичавшем, заброшенном саду цветущее деревце, которое росло из зажатой человеческой горсти, точнее из того, что было горстью, а стало сплетенными в горсть белыми, мелом рассыпающимися костями.
А еще раньше, сто, а может быть и тысячу лет назад, тут все было поднято вверх: пыль, листья, земля, дым, деревца и коренья, и в смеси этого черного ада, называвшегося когда-то землей и небом, черные, с коршуньи расцепленными когтями, ревели и кружились машины и, сделав страшную работу, изрыгнув из себя всю сатанинскую злобу, они исчезли в клубящейся темени, уступая место все более стервенеющим машинам…
Они убивали пехотный полк на марше, и чем больше они убивали, тем больше хотелось им убивать, истреблять, калечить, и летчики, бело оскаливая зубы, валили ревущие машины прямо на головы, на лица, на груди — они раздавливали людей, унижали их страхом, они превращали их в ничто. Им было весело это делать.
А когда не стало машин, когда они, жалясь огнем пулеметов, улетели, скрылись в клубящейся пыли и дыму, сделалось так тихо, что стоны, вопли и крики раненых нисколь ее не нарушали, а как бы еще более углубляли, отчеркивали собой. И, поднявшийся из грязной, скорее всего под картошку вырытой ямы, человек вслушивался в себя и в мир, протирая глаза, прокапывая отверстия ушей, возвращая себя в мир и впуская этот мир в себя.
В нем не было ни страха, ни отчаяния, ни злости, — ничего не было, потому что он был уничтожен сам в себе и находился в каком-то доселе неизвестном месте иль измерении, где все есть пустота, где даже смерть и память отсутствуют, где только ужас правит всем и всеми.
У человека были сорваны ногти — рыл ими землю, изо рта текла вместе с грязью кровь — перекусывал и выдирал коренья трав и деревьев, чтобы влезть глубже, дальше в грязную яму, до немоты ссудорожило колени — это в конвульсии ужаса он так сжался, что мышцы его затвердели, ссохлись, а кости словно бы смялись в суставах и сделались короче — он был убит, выключен из себя и как человек какое-то время не существовал вовсе, и не сознание, не память, не разум, а инстинкты правили и управляли им, те самые инстинкты, которые владели им и тысячи, и миллионы лет назад, те самые инстинкты, что заставляют страусовое яйцо катиться от приближающейся опасности, западать цыпушке в канаву, ребенку содрогаться во чреве матери вместе с матерью от страха или радоваться ее радостью.
Пыль оседала, дым растекался по небу, рой самолетов кружился уже далеко и беззвучно, лишь блестки огней прожигали там и сям небесное пространство, да выше и выше вздымалось облако пыли, дыма и сажи.
Наконец-то человек сделался способен видеть все вокруг себя. Земли поблизости не было. На том месте, где был сад-огород, — что-то вывернутое, израненное, в клочья разбитое, скомканное, разверстое — следы чудовищногромадной силы и злой, бессмысленной работы.
Неподалеку лежало существо, еще недавно бывшее человеком. Оно только что шло рядом, в пехотном строю, только что, всего несколько минут назад, имело номер, имя, а до этого было маленьким, марало пеленки, плакало, требуя к себе внимания, болело, училось, познавало труд, боролось с нуждой, добивалось места под солнцем, билось за добавку супа в запасном полку, училось маршировать, стрелять, переносить трудности и лишения — все это никому и нигде не пригодилось, и все его радости, муки, стоянье в очередях, школьные и юношеские страдания — все-все оказалось ни к чему, жизнь его не получила смысла, хотя он и все вокруг его пытались наполнить ее смыслом, одушевить само существование сознанием продления его рода и помыслов на земле.
Ничего ужо нет и не будет. Что-то еще зовут черные от земли губы и меж хилых былинок на верхней губе дрожат капли пота или скорее — последней выступившей из тела живой влаги, еще сжимает рука обрубленный осколком ствол яблоневого саженца, еще шевелится, бьется на груди белая полоса бумаги, вырванная осколком из кармана — недавно полученное письмо, но это уже стало отлетом, последним всплеском жизни, и нетрудно было догадаться — кого молят, кого призывают мертвые губы.
Мать! Маму! Но вот самая крупная капля на верхней губе перестала дрожать, начала высветляться изнутри, в ней, ничем уже не тревожимой, оседала на дно тяжкая земная плоть, и скоро капля сама по себе иссохла, растворилась, тоже стала плотью, и человеку сделалось ясно, что и сотоварищ его по строю и жизни на земле тоже сделался плотью, так и не докликавшись матери, которая выпустила его на белый свет. Зачем в муках и крови рождался он? Зачем лежит здесь? На чужой стороне, в чьем-то чужом, одичалом саду, всеми брошенный, никому уже не нужный?
И зачем, зачем на краю картофельной ямы пучком растет цветок мать-и-мачехи? Закрывшийся было от пыли и дыма, приняв ее за тьму ночи, цветок снова раскрывал робкое личико с лампадно светящимся сердечком! Обман! Все обман! Притворство! Ложь! Не надо цветков! Не надо яблонь, травы, тепла, света, солнца!
Не надо такой жизни!
Пусть это обиталище, называемое земным раем, будет всегда по-осеннему сыро, глухо и темно, пусть в нем и на нем ничего не растет, пусть гремят на нем и над ним громы, пусть огонь и дым будут его воздухом, его климатом, его небесным проклятьем, и пусть в огне и в дыму бредут в одиночку, строем ли, ротами, полками, сами себя забывшие существа обратно, в небытие, в геенну огненную, и если достигнут они своего предела, то пусть снова окажутся на четвереньках, без одежд, без разума, утеряв в пути всякое знание, обронив то, чем они убивали друг друга — пусть грядет кара, давно ими заслуженная!