Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тогда будут все улики, что он обобран, — возразил я.
— Да, это верно… Ну давай дальше. Как только ты ограбил его, мы сразу же уехали, да?
— Немедленно, но предварительно я обмотал колеса у «Росинанта» материей от палатки.
— Ас какой стати нам жалеть ее? Купим новую… Ну давай дальше!
— Шалапутная ты, — сказал я, — человек кается тебе в своей нравственной неполноценности, а ты чему-то радуешься!
— Я тебя по-дикому люблю, — с болью сказала Ирена. — Поцелуй меня, тут никто не увидит…
После этого мы посидели немного молча и тесно. В окно нам были видны белые тихие самолеты и отвратительные на фоне снежного поля красные бензозаправщики.
— Покайся мне еще в чем-нибудь морально неполноценном, — попросила Ирена. Я покаялся, с каким затаенным мелочным тщеславием переживаю свое авторство и как всю эту зиму, особенно в январе, самым пошлейшим образом, стыдно и недостойно обшаривал глазами полы в продовольственных магазинах, когда заходил туда за кефиром и халой. Все, думалось, вот-вот увижу потерянный кем-нибудь трояк, а то и десятку.
— Это у тебя осталось от детства, — утешающе сказала Ирена. — Я сама до сих пор ищу эти проклятые трояки, хотя сроду ничего не находила… Может, тебе сегодня и варежки с пятеркой померещились поэтому?
— Нет, я тогда уже ощущал в кармане тысячу шестьсот сорок восемь эр, — сказал я. — Ты бы не смогла взять у меня немного?
— Зачем они мне?
— Мало ли! Плащ себе купишь, — подсказал я.
— А дома что скажу, где взяла деньги?
— Выиграла, мол, по лотерейному билету. Или нашла в магазине.
— Не болтай.
— Вот видишь! — сказал я.
— Ты бы лучше приобрел себе диван….Эта твоя несчастная раскладушка… — отчаянно проговорила Ирена. Я поцеловал ее, и мы опять посидели молча и спаянно. Потом я купил в аэропортовском книжном киоске три номера журнала со своими «Альбатросами» и несколько газет, — в них мы завернули бутылки: Ирена согласилась передать их от меня вместе с журналом Владимиру Юрьевичу, так внушительно объяснившему в свое время Вереванне, чем пахнет очищенная от коры ореховая палка и третья бутылка шампанского…
В город мы вернулись на автобусе. По мнению Ирены, я мог не являться в издательство, так как до конца рабочего дня осталось полтора часа.
К Диброву я не пошел. Другое дело, если бы он вызвал меня для объяснения сам. А так… Он ведь тоже в рабочее время направлялся в кафе! Зачем же нам было смущать друг друга? Недаром же он «не узнал» меня?
То, что директор издательства мог появиться в аэропорту по уважительному делу — провожал или встречал, скажем, кого-то, — я не хотел предполагать. Мне было удобней думать, что он очутился там по сугубо личному поводу, как и я сам.
Дарить — хорошо. Тут одним разом достигается слишком многое: и сознание собственной широты и щедрости, и удовольствие от того, что ты можешь кого-то обрадовать и растрогать, и надежда, что твоим покупательским способностям никогда не будет конца, и многое другое, что поднимает человека ввысь. Дарить — хорошо, если знать, что за этим желанием ничего не скрывается, кроме благодарности тем людям, кого ты собрался наконец отдарить. Тете Мане я углядел большую толстую шаль с бахромой, — меня привлекло в ней то, что ее вполне можно было назвать пледом, а не шалью. А плед это плед! Сложнее было с подарком Борису Рафаиловичу: тому ничего не подходило, чтобы я тоже был доволен. Я подумал о надувной лодке и спиннинге, но было неизвестно, рыбак ли он, да и как бы я заявился в больницу с такой ношей? Там наверняка есть свои Верыванны и Певневы, при ком не подаришь и не возьмешь. По этим же причинам не годились и ружье, и палатка. Поразмыслив, я нашел, как мне казалось, самое лучшее, что ублаготворяло нас обоих, — в гастрономических магазинах оставались с нового года принуднаборы в целлофановых мешках: к бутылке армянского коньяка туда были засунуты кое-какие кондитерские неликвиды и отличные, овальной формы палехские шкатулки, на которых царевич убивает из лука черного коршуна над белой лебедью. Из трех таких мешков я собрал два — один себе, а второй, посолидней, Борису Рафаиловичу. В его шкатулку я вложил свои модные янтарные запонки, — они хорошо смотрелись там в жарком малиновом углублении, и это не могло ему не понравиться. Мне хотелось, чтобы «Альбатросы» понравились ему тоже, и я учинил на журнале краткую надпись и поместил его в мешке так, чтобы он скрыл бутылки. В гардеробной больницы я сказал бабушке, принявшей у меня берет и куртку, что иду в хирургическое отделение. Она поглядела на стенные часы, точь-в-точь как глядела, бывало, Звукариха на солнце, — из-под руки, и с добром к больным сказала, что до наведывания их еще двадцать минуток.
— Погуляй пока в колидоре, — посоветовала она. У гардероба никого не было, и я слазил рукой в задний карман брюк и захватил там что попалось. — Заругаются ж, милай!..
Я подумал, что ей, наверно, впервые привелось тут получать наградные от посетителя, — руку с трояком она отвела назад и сама смотрела на меня растерянно и виновато. Я ласково солгал ей, что меня ждет Борис Рафаилович. Тогда она пошла в глубину гардеробной и вынесла новый халат на пуговицах и с тремя карманами…
…Когда мне приходилось видеть в кино лыжника, взлетавшего с трамплина, я воображал себя им. Слушая знаменитого музыканта, я играл вместо него. Я плавал лучше всех в бассейнах, был непревзойденным художником и оратором: после моего выступления в суде виновные раскаивались, а судьи плакали. В цирках я пролетал под куполом и выкрикивал «оп-ча», когда зрители тревожно разражались всеобщим «ах». В первую Отечественную войну я был попеременно то князем Андреем, то Багратионом, а в последнюю — то Кожедубом, то Рокоссовским. Я дважды погибал на дуэли, так как в первый раз был Пушкиным, а во второй — Лермонтовым. Гарибальди, Овод и полковник Пестель тоже были я. В тот раз в больнице у зеркала, увидев себя в белоснежном врачебном халате, я с ходу превратился в хирурга. Я блестяще делал сложнейшие операции на сердце и на черепных коробках и сюда явился на консультацию по приглашению Бориса Рафаиловича: в моем желтом пузатом получемодане-полупортфеле укрываются всевозможные новейшие инструменты, медикаменты и бог знает что еще!..
Борис Рафаилович сидел у себя на топчане для осмотра больных в скорбно-обиженной позе мученика, окончательно потерявшего веру в людскую благодарность, а это значило, что пациент,