Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Посидим тут.
Сидели на краешке кровати молча, пока она не сказала тихо, чужим от счастливого страха голосом.
— Отойди, Авдей. Я сейчас…
Он отошел к окну и, уткнувшись горячим лбом в стекло, дрожа от охватившей его лихорадки любви, слышал, как она разбирает постель, как быстро и нетерпеливо расстегивает пуговицы кофты, сбрасывает юбки. Потом там, за его спиной, в накаленной ожиданием темноте все стихло. Он слышал лишь, как гулко, отзываясь в висках, колотится его сердце. Сквозь этот гул скорее почувствовал, чем услышал, чуть внятное.
— Чего же ты?.. Иди сюда…
Были у них другие ночи — много ночей. Но эта была совсем непохожей на те, прошедшие. В какую-то минуту, стыдясь своей жадности, чувствуя, что желания ее час от часу становились все ненасытнее, она шептала с виноватой расслабленностью:
— Что я делаю!.. Милый ты мой, разве я отдам тебя кому-нибудь?! Ты мой. Мой, мой мой!.. Слышишь? Мо-о-ой! — последнее слово вырвалось из нее со стоном. Остудил ее в один миг петух, который решил, видимо, опередить всех на селе и заголосил на своем нашесте так, что Феня вздрогнула, потом сразу обмякла вся, сказала с крайнею досадой и даже болью в голосе: — Нечистый дух, окаянный его разбудил! Теперь все. Одевайся, Авдюша. Ступай домой, пока твои не всполошились… Ступай, милый, а я, можа, часок сосну — умаялась, сил нету! — и сладко потянулась смеясь. — А ты-то как, дойдешь один аль под руку поддержать?.. Ну, ну, не сопи сердито, знаю, что сильный, сильнее всех. Ступай! — Она отвернулась к стене, поджала по-детски колени к животу и, чувствуя и усталость, и необыкновенную легкость во всем теле, сейчас же заснула — не слышала даже, как он оделся и вышел из дому.
С этой ночи все началось сызнова. Но ни Авдей, ни Феня не знали тогда, что пройдет еще десять лет, прежде чем крыша над Фениной хижиной сделается окончательно их общей крышей. А до тех пор они будут встречаться тайно, если вообще возможно такое на селе, где решительно все знают друг об друге все, без малейшего исключения. Иногда Авдей приходил к ней домой — это когда там не было Филиппа: в летнюю пору он мог находиться в пионерском лагере либо в поле с трактористами. Да и само это поле, разве оно не могло укрыть, оборонить от чужого недоброго глаза? А степные посадки, овраги, балки с соловьиным кустарник ком у подножий, а знаменитый Завидовский лес с его темными урочищами — неужто они не приютят, не приголубят? Ведь все это — Фенины друзья. Она знает их с малых лет; они чувствовали на себе прикосновение ее шустрых ног, она порхала нарядной и легкой бабочкой по-над полянами и по лесным просекам, сбирала ягоды, плела венки, а позднее поверяла им самую великую тайну — тайну любви, и ни разу они еще не выдавали ее.
Филипп между тем подрастал, синие, как у матери, глаза его все еще темнели, когда встречались с ее виноватыми, грешными и счастливыми одновременно глазами: парень догадывался обо всем и год от году становился сумрачнее, отчужденнее — и это было тяжелее всего. Но Филипп молчал. Заговорил лишь за неделю до ухода своего в армию, и как заговорил! Он вернулся с гулянки со вторыми петухами. Мать, склонившись над квашней, месила тесто. Не оборачиваясь, тяжко, как делают все матери в Завидове, выдохнула:
— Эх, паря!..
Филипп, потянувшись, хрустнув суставами, подошел к ней, обнял за плечи:
— Ну, мам, не сердись. Завтра лягу с вечера, вот увидишь! Ну, мам!..
Феня — не оборачиваясь:
— В армию бы тебя поскорее. Измучилась я с тобой. Эх, Филипп, Филипп!
— Ты что, мам?
— Ничего. Антонина Непряхина приходила…
— Зачем?
— Сам, поди, знаешь.
Феня рассказала, что произошло на их подворье вечор.
Подоив корову, она направлялась с молоком в избу. У крыльца ее поджидала Антонина, Тишкина жена.
— Ну что еще там? — глухо, морщась от внутренней боли и неясной еще тревоги, спросила Феня. Руки ее сейчас же ослабли, торопливо опустила ведро, полное молока, на землю. — Что он еще натворил там?
— Все то же, — Антонина глядела на Феню с крайней неприязнью. — Прикажу Нинушке своей в подоле принести вам. Не открутитесь! Нешто так порядочные парни поступают! А еще комсомолец! А ты ведь мать ему. Вместе вон на Почетной-то доске у правления красуетесь. Ударники! Вас бы…
— Замолчи ты! — Феню затрясло всю. — Не трогай ты доску злым своим языком, не то… И уходи с моего двора. Сейчас же!
Подхватив ведро, она тучей пронеслась мимо испуганной женщины, а в избе измученно опустилась на лавку — вспомнила, что с утра видела: во дворе правления какая-то девчонка (теперь поняла, что это была Нина Непряхина) сорвала с доски Почета портрет Филиппа, разорвала его в мелкие клочья и, всхлипывая, убежала. Не могла Феня видеть, что через окно правления за Ниной зорко наблюдала другая девчушка — секретарь председателя колхоза; не могла Феня видеть того, как эта последняя, вернувшись от окна к своему столику с пишущей машинкой и телефоном, шустрыми пальцами расстегнула сумочку, извлекла из нее фотографию и прочла на обороте: «Милой Танечке от влюбленного Филиппа. На добрую память», затем поднесла карточку к губам, подумала о чем-то с минуту, убрала фотографию в сумку, а ночью, воровато озираясь, торопливо приклеила ее на место сорванной там, во дворе правления. Этого уж не видела Феня, а потому и не могла сообщить сыну. На материну новость он отреагировал спокойно и просто:
— Сплетни это, мам! Нужна мне их Нинка!
— Ты, сынок, все-таки поосторожней. Не дай бог…
— Сплетни, говорю! — осерчал Филипп и, помедлив, вдруг спросил: — Дядя Авдей приходил?
— Приходил. Но это уже не твоя печаль.
— Моя. Увижу — убью. Так и передай ему.
— А ты начинай с меня, сынок… — Феня подняла голову с глазами, полными такой человеческой муки, что Филипп не выдержал — бросился к матери:
— Мама, мама! Какая же я сволочь!.. Ма-ма! Прости меня… Ма-ма-а-а!
А неделей позже провожала она своего Филиппа в армию.