Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда очередь за круглым столом доходит до русских, то слово берет женщина, отмеченная в программе как знаток жизни рабочих. За старательным переводом моей соседки-переводчицы я никак не могу понять, о чем речь. «Совки и лопатки… лопатки и совки…» и что-то о Тургеневе… или о Чехове… О похоронах, что ли? Но я тоже старательно перевожу американской писательнице: «Шовл энд скупс… скупс энд шовл…» А, она рассказывает о сохранении домика Чехова! Или Тургенева? Как рабочие с совками и лопатами ночевали в нем, протестуя его сносу. Присутствующие парижские писательницы почему-то не говорят, что у нас тут не то что домиков знаменитых писателей не сохраняют, доски мемориальной нигде нет — ни Селину, ни Жене, что ателье Мэн Рэя продается, что… Ладно, я переводчица.
Победе Столяровой, видимо, надоела вся эта интеллектуально-гуманная болтовня. Тем более что ее дебют приветствовал Сергей Михалков, отметив, что ее сила в деталях, так что она переходит на эту самую деталь современной советской жизни: «Все наши русские женщины хотят выйти замуж за иностранца». Кстати, это из ее творчества я почерпнула, что подбородок надо подвязывать жесткой тряпочкой! Она меж тем оборачивается на меня, оглядывает и спрашивает: «А ты как здесь очутилась?!» — думая, может быть, использовать меня в новом произведении: «…на ней была мини-юбка и чудные чулочки чуть выше коленок… замуж она вышла за еврея и уехала с ним в Америку…» В одном этом предложении детали сообщат очень много: чулочки такие модны в восьмидесятые в Париже, то есть девушка, уехав, как и множество ее соплеменниц в Америку через Израиль, и Америку, и еврея бросила, вернувшись на старый континент!
В перерыве — полдник. И все мы устремляемся в буфет. И толстые и худые! Появляется Елена Прекрасная — директор советской коллекции в одном Южном издательстве. Она часто цитирует Т. Толстую. Толстая сказала… Толстая заметила… Толстая написала… Самой Толстой нет. Сказав о русской, советской женщине, что ее особое качество — авторитарность, своим отсутствием Толстая и себя включила в их разряд. Живые, энергичные и полные наблюдательности эссе Толстой передают так называемое народное чувство юмора. В прозе же Толстая почему-то надевает махровый модернистский халат, и, читая ее, самому охота надеть халат и тапочки. Кстати, писать она стала после операции на глаза, сделанной знаменитым Федоровым… Остается надеяться, что не все им прооперированные очнутся писателями.
Елена Прекрасная сообщает, что именно она открыла для Запада Толстую и Победу Столярову. По-следнюю совершенно необходимо выдвигать — в ней есть смелость! Это она написала о женщине, швыряющей свою искусственную грудь на стол директора! В то же время она не пугает — гениталий не описывает… хоть и рассказывает о том, что кого-то надо класть и тра…
В отличие от бани, в здешнем буфете женщины не набрасываются на закуски. И кувшины с красным вином обходят стороной. Жажда продолжить жен-ские споры пересиливает у них жажду к выпивке! Сознательные! Посетив ватерклозет и узнав — как и все там присутствующие, — что у Елены Прекрасной и ее соседки по кабине менструация: «Ой! У нас с тобой в один день!» — я спешу в зальчик за круглый стол.
Дискуссия сразу принимает агрессивный характер. (На кого эта агрессия направлена, если ни одного даже самого захудаленького мужичонки нет?!) Женщина как второсортный пол. Я объясняю писательнице рабочих, вооружившейся карандашом и блокнотом: «Ну, вот как в анкетах вы ставите крестик на „ж“, так во Франции вы должны поставить крестик на цифре „два“… Потому что женщина второй считается. В Католическом институте, где я училась, например, до сих пор такие анкеты… На эту тему у Симоны де Бовуар, жены Сартра, ну, этот в очках, была книга, так и называлась „Второй пол“, „второй род“… Писательницу рабочих эта тема как-то не очень воодушевляет. Может, потому, что в русском языке вообще три рода и женщину чаще именно к третьему и приписывают… „То ли кошка, то ли птица, то ли женщина была…“»
На следующий день встреча профессиональных писательниц переносится в профессиональный Дом писателей. И я иду с гордостью и ухмылкой, представляя, что будто бы в ЦДЛ или Союз писателей. Меня, конечно же, туда на пушечный выстрел бы не подпустили. Или изгнали бы! За аморалку и хулиганство. В компании наверняка принимали бы участие в основном женщины-писательницы. И одна из них, после вынесения мне приговора, догнала бы в коридоре и, оглядываясь, шепотом быстро проговорила бы: „Чулочки-то продай! На кой тебе чулочки на 101-м км? А у меня дочке 17 лет!“ Может, это была бы Победа Столярова…
Сегодня нас всех запихивают в одну общую комнату. Писательницы — за круглым столом, переводчицы — по стеночкам. Сегодня это даже не баня, а зоосад! Целая комната обезьян! Мы все слегка это ощущаем и стараемся хохмить, подшучивать, становясь еще более обезьянистей. Со всеми нашими тряпочками, чулочками и колготками, сережками и волосами. Толстые и худые, маленькие и большие. Мы все что-то говорим, хором и по отдельности. Даже я что-то вякаю, пытаясь принять участие в беседе. Голоса сливаются. Вот американская черная поэтесса кричит о том, какими негодяями оказались ее коллеги, профессора университета! Она, мол, написала две поэмы о своем и дочернем влагалищах, так некоторые профессора пытались проверить аутентичность написанного! Глава советской делегации, в свою очередь, кричит: „Товарищи женщины!“ — и приводит пример одной советской писательницы, досконально описавшей роды. „Все как есть!“ — кричит бывшая жена поэта советского истеблишмента, написавшего, что „красивая женщина — это профессия, а все остальное — сплошное любительство“… Но время дать слово самой главной борчихе? борице?.. за женские права — Кэйт Миллет. Она в центре стола, рядом с единственным мужчиной — директором Дома писателей. Кстати, вскоре после этих встреч он скончается… Кэйт Миллет похожа на русскую Бабу Ягу. Седые длинные волосы рассыпаются у нее по плечам и грудям.
Когда я сказала своему французскому приятелю-журналисту, что иду на встречу женщин-писательниц, он засмеялся и пообещал: „Одна половина будет с плетками, другая — в намордниках!“ Кэйт Миллет, видимо, относится к той, что с плетками. Но другая „плеточная“, Катрин Рио, перебивает: „Как говорила Эмили Дикинсон, если бы я написала всю правду, то стены бы обрушились!“ За многочисленными переводами сказанное Рио остается непонятным: „Что она сказала?.. Стены обрушились… Она не пишет правды, потому что боится разрухи… Кто это сказал?.. Чарльз Диккенс!“ Писательнице рабочих наконец-то удается вставить слово, и длится оно минут двадцать. Это рассказ о пережитых ею угрозах со стороны рабочих за то, что описала она их не так, как им того хотелось: „С матом угрожали! С матом!“ В комнату ввозят Антуанет Фук женщину-инвалида, ее приветствуют восторженными возгласами, и она произносит речь. Но перевести ее нет никакой возможности, настолько все рвутся быть первыми в переводе. „А-а-а, что там говорить! Писать нечего! Мне вчера дали свободу, что я с ней делать буду?“ — качает головой глава советской делегации. Уф…
Всех женщин-писательниц просят одеться и выйти во двор для общей фотографии. Я смотрю за их группой из окна. И, как в бане, на экране моего мозга сменяются кадры — одета-гола, одета-гола, одета-гола… И будто я знаю какой-то особенный секрет каждой.