Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я знал Дмитрия Алексеевича четыре десятилетия, но не решусь претендовать на то, чтобы дать его цельный портрет. Пытаюсь рассказать лишь о том, что мне удалось увидеть, услышать и, хочется надеяться, понять.
Он был и этнологом, и лингвистом, и историком. Отчасти даже географом – и не только потому, что на протяжении двух десятилетий возглавлял Восточную комиссию Географического общества. Под его руководством в нашей стране началось становление африканского языкознания, африканской филологии, этнологии. Его по праву называли патриархом отечественной африканистики. Пора расцвета его творческих сил пришлась на десятилетия, когда ученый (во всяком случае, гуманитарий), как правило, не мог публиковать то, что ему хотелось. Иначе не только творческая судьба, но и сама жизнь оказывалась под ударом. Так было и в 30-х, и в 40-х годах прошлого века, да и позднее.
Дмитрия Алексеевича ни разу не арестовывали. Но чего ему стоили его «анкетные данные»?
Отец – Алексей Александрович (полное имя – Алексис Вильгельм фон Ольдерогге), участник Русско-японской войны и Первой мировой, вышел в отставку полковником. В его доме бывали Маннергейм, Koлчак.
История семьи могла вызвать у советской власти подозрения: дворяне, лютеране. Предки Дмитрия Алексеевича переселились в Россию из Голштинии в начале XVIII века. Многие из них избрали военную службу. Дед Дмитрия Алексеевича – участник русско-турецкой войны, генерал-лейтенант, был начальником Киевского кадетского корпуса.
Поступив в Петербургский университет, Дмитрий Алексеевич избрал древние восточные языки, а затем – африканские. В конце 1920-х годов – командировка в крупнейшие центры западноевропейской африканистики, возможность встретиться с наиболее известными представителями этой профессии. В октябре 1929-го Дмитрий Алексеевич возглавил отдел Африки Музея антропологии и этнографии. Но судьба улыбалась недолго. Вскоре начала работать правительственная комиссия по проверке кадров Академии наук. Пошли увольнения, а затем и аресты. Это совпало с гонениями на родственников, и Дмитрий Алексеевич ждал той же судьбы и для себя.
В 1937–1938-м даже крупные ученые – страха ради – писали статьи о «бандах троцкистских убийц», Дмитрий Алексеевич же не запятнал своего имени ни тогда, ни позднее. Однако с 1937-го до 1946 года у него не вышло ни одной статьи.
Еще опаснее было, что намечался разгром классического востоковедения. Тут бы, конечно, и Дмитрию Алексеевичу не сдобровать. Ведь он вырос из классического востоковедения. К счастью, разгромить востоковедение тогда, на рубеже 40-х и 50-х, не удалось.
Характерно для Дмитрия Алексеевича и отношение к людям моей судьбы. Я не сразу ему признался, что родился в ссылке и что мой отец там уже много лет. Но он догадывался. Особенно я ощутил его сочувствие в начале 1953-го, во время «дела врачей». Семьям репрессированных, да еще с «неблагозвучной» фамилией, да к тому же в опальном Ленинграде, те события грозили катастрофой. Боясь остаться безработным, я разослал письма по всей стране, просясь в любую деревню, любой аул, кишлак. Но управление кадров Минпроса Северо-Осетинской АССР, например, ответило: «Не предполагается вакантных мест по Вашей специальности». Отдел кадров Минпроса Узбекистана: «Школы Вашей специальностью укомплектованы». И так отовсюду, если вообще давали себе труд ответить.
Преподавателям своего факультета я даже не упоминал об этом. А с ним обсуждал, хотя и полуфразами, намеками, как водилось в те времена. Помочь он не мог. Но возникли отношения бо́льшего доверия, не очень типичные для всегда сдержанного Дмитрия Алексеевича. Как-то, когда мы шли из Института этнографии на восточный факультет, он в сердцах сказал: «Скоро и при слове “Здравствуйте” будут ссылаться на Сталина». По тем временам сказать такое! Тогда можно было поплатиться…
Сразу же после смерти Сталина, когда обстановка несколько смягчилась, он ходатайствовал о месте для меня в аспирантуре востфака ЛГУ – безуспешно. И впоследствии, когда меня после аспирантуры в Московском институте истории не оставили там на работе, он хотел моего зачисления в Институт востоковедения в Москве. А затем добивался у его директора и у Иосифа Абгаровича Орбели, тогдашнего декана востфака ЛГУ, моего перевода в Ленинград. Правда, безрезультатно.
Каким он был учителем? Могу сказать о личном опыте. Я пришел к нему, будучи студентом другого факультета. Мой завкафедрой (и в то же время декан) отказался утвердить Дмитрия Алексеевича моим руководителем, сказав, что не даст часам преподавательской нагрузки уходить на другой факультет. Сама идея заняться историей Африки ему тогда показалась нелепой: «У нас такие актуальные политические проблемы, а Африка – это же археология!»
Услышав, что его не утвердили моим руководителем, Дмитрий Алексеевич улыбнулся: «Ну, тем лучше, нас с Вами не будут тяготить казенные узы». Больше всего он учил своим примером: своей работоспособностью, скрупулезностью, честностью в исследованиях, широтой, логикой, восприимчивостью к новым идеям.
Незадолго до кончины он писал мне об очередном всплеске университетско-академических интриг: «Сужу по слухам, как этнограф среди папуасов, и языком папуасским не владею». И добавил: «А этнографы именно так и пишут о жизни народов Африки. Интересно, что о европейцах будут писать африканцы, когда будут посылать экспедиции в Ленинград. Лондон, Тулузу и т. д.?».
В последние месяцы жизни его терзало сознание, что он сделал меньше, чем мог, что не успел завершить труды, которые считал главными. Перебирал объективные и субъективные помехи. Сетовал на судьбу и – очень по-человечески – возвращался к мысли, которую так хорошо выразил Окуджава:
Где-нибудь на остановке конечной
Скажем спасибо и этой судьбе…[64]
В 1960-м я привел к Дмитрию Алексеевичу журналиста, который только что побывал в Конго. Журналист рассказывал, в частности, и о своих встречах с выходцем из России бароном Тизенгаузеном, игравшим видную роль в экономической жизни Конго. Дмитрий Алексеевич буквально превратился в слух. Когда журналист ушел, он сказал мне: «Я ведь с этим Тизенгаузеном в кадетском корпусе за одним столом сидел».
У академика Тарле
В 1949 году под ударом оказался и академик Тарле, самый известный тогда из отечественных историков. А по его судьбе можно судить о сталинских гонениях на историков, да что говорить, и вообще на интеллигенцию.
В 1930 году его посадили и потом выслали в Среднюю Азию по «академическому делу» – разгромному удару по ленинградским историкам. Потом, после ссылки, он был в большой чести: получил три Сталинских премии. А весной 1949 года заставили уйти из Ленинградского университета, где он работал много-много лет.
Мы, студенты, узнали об этом уже осенью, в начале следующего учебного года.